Полная версия
Мимишка
– Конечно, предъявлю: с чего бы мне еще было заводить эту беседу? Я еще когда только вернулся из долгого путешествия на фрегате «Паллада», лет пять назад, сразу же заметил интерес Тургенева ко мне: жаль, тогда он не показался мне подозрительным, иначе беды можно было бы избежать. Однако тогда усиленное внимание ко мне с его стороны очень мне льстило. Как же: этакий талант, баловень судьбы, коему столько дано Богом, – и такой пристальный взгляд на мою незначительную персону, на мое скромное творчество, на мои литературные замыслы.
– Так уж и пристальный: вы не преувеличиваете? – продолжал ехидничать Льховский.
– Ничуть, – снова не придал его колкости значения Гончаров. – Мы еще с сороковых годов знакомы, но особо дружны не были. А вот по моем возвращении Тургенев стал вдруг искать бесед со мной, начал дорожить моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору: вероятно, прознал, что у меня большие литературные планы. Вот почему особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать. Даже когда я читал друзьям свои путевые очерки, вещи для меня, признаюсь, несерьезные и легкие, он старался не пропускать, а то и вовсе напрашивался присутствовать на чтениях. Естественно, все это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю. И теперь горько сожалею о своей доверчивости.
– Что же произошло? – снова вставил вопрос Льховский, и снова, как мне показалось, не без доли язвительности, потому что он при этом подмигнул мне: послушай, мол, как сейчас старик заливать будет.
А Гончаров меж тем продолжал:
– Я тогда жил на другой квартире – в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской.
– Помню, помню! Я у вас там бывал.
– Да-да. И Тургенев бывал. И вот однажды, через некоторое время после моего возвращения, он в очередной раз явился – с определенной и злокозненной целью, о коей я, увы, и представления не имел. А цель была прямая – вызнать у меня о моих далеко идущих планах. Он спросил о них, а я, без лишних разговоров, взял и доверительно – как другу, каковым искренне его считал, – открыл ему не только весь план будущего своего романа «Художник», – но и пересказал все подробности, все готовые в программе сцены, детали. Особенно подробно остановился на главе о предках главного героя – Бориса Райского, что была у меня практически готова. Все, решительно все я выложил начистоту! «Вот что еще есть у меня в виду!» – похвалился я, наивный.
– И, разумеется, пожалели, что доверились ему…
– И, разумеется, пожалел… Но я еще дойду до этого. Он слушал будто замер, не шевелясь, почти не дыша, едва ли не приложив ухо к моим губам. Впитывал каждое предложение, каждое слово. Я не мог не заметить, что мой рассказ произвел на него внушительное впечатление. Окончив, я сказал: «Вот, если бы я умер, вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!»
– И до сих пор не сделали, хотя столько лет прошло уж! – укорил Льховский.
– Еще сделаю: всякому овощу свой срок. Если только Тургенев не убьет меня, восприняв мои слова слишком буквально.
Услышав такое, я встрепенулась: терять хозяина мне совсем не хотелось.
Но Гончаров усмехнулся, и следующая его фраза меня относительно успокоила:
– Впрочем, он на такое не способен. У него другие методы: он вор, а не убийца. Полагаю, придя домой, он тщательно, стараясь ничего не упустить, записал все, что я ему рассказал. И вот я подхожу к главному – к тому, чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!
На этом месте Льховский опять незаметно подмигнул мне. Я возмутилась: быть с ним в заговорщиках и втайне потешаться вместе с ним над моим хозяином я не желала. Я была уверена, что он ничего не придумывает и не привирает; ложью и не пахло – в прямом, конечно, смысле.
Гончаров продолжал рассказывать:
– В конце позапрошлого года, то ли поздней осенью, то ли ранней зимой, – не могу точно припомнить, помню только, что было жутко холодно, – Тургенев вернулся из своей деревни, где закончил работу над повестью «Дворянское гнездо». В Петербурге только о ней все и говорили: публике было любопытно, что за новинку приготовил для нее ее любимчик.
– Столько ревности в этом слове: любимчик! – отпустил реплику Льховский, никак не собиравшийся угомониться в своей иронии.
Гончаров опять не удостоил его вниманием, сосредоточившись на собственном рассказе:
– Не отрицаю, было интересно и мне: как же! мой друг, так хорошо ко мне относящийся, мой собрат по перу, творчество коего я так высоко ценил, сочинил что-то новое. Я ждал не меньше, чем вторых «Записок охотника», – первые я зачитал до дыр, они со мной даже вокруг света объехали: я брал тургеневские очерки на «Палладу», и они скрашивали мне скучные часы, когда вокруг – только безбрежный океан и кажется, что пространство и время сходятся на горизонте. Вам, конечно, знакомы такие часы: вы тоже их переживали на вашей «Рынде».
Глаза Льховского посветлели; я поняла, что для него те часы вовсе были не скучны, а полны счастья: жизнь, как и океан, казалась бесконечной, а смерть невозможной, и мысль о ее близости была такой дикой. Чистым взглядом посмотрел он на меня. Мы переглянулись, и он опять увидел, что я его понимаю.
– Переживал, – кратко ответил он, не желая вдаваться в тревожащие душу подробности.
– Можете представить, как мне не терпелось познакомиться с содержанием повести Тургенева. Вы знаете, что в нашем литературном сообществе издавна принято было рукописи до их публикации читать вслух, для узкого круга друзей, чтобы выслушать их мнения. Но он, против обыкновения, не спешил этого делать.
– Из-за вас, вы думаете?
– Уверен, что из-за меня: он не хотел, чтобы я раньше времени узнал, что он там написал. Хотя, конечно, истинную причину Тургенев не открывал. В ответ на все просьбы – и мои в том числе – ссылался, что у него бронхит и нет голоса, чтобы читать. Но ему предложили, чтоб вместо него прочитал его ближайший друг Анненков, прекрасный чтец, и тут уж было не отвертеться. Тогда Тургенев сделал другой ход, он же шахматист, а потому находчив и изворотлив: он назначил день, когда должен был у него дома состояться обед с последующим чтением, пригласил всех, кого можно было и нельзя, – а меня не пригласил.
– Но вы пришли, – догадался Льховский.
– На обед не пришел, а вечером, ко времени чтения пришел: мы все без церемоний ходили друг к другу, и я не счел это нескромным.
– Если без церемоний, то какая уж может быть нескромность, – согласился Льховский.
Дальше он моего хозяина не перебивал, и его рассказ не прерывался.
III
– Тургенев нанимал тогда квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, – рассказывал Гончаров. – Я частенько бывал у него. Слуга его, Дмитрий, хорошо меня знавший, встретил меня приветливо; принимая пальто, он приговаривал:
– Что это вы, барин, припозднились? Господа все уже давно у нас, уже и отобедать успели, а вас все нет да нет.
– А читать не начали? – спросил я у него.
– Нет, Иван Александрович, пока приготовляются.
– Это хорошо.
Войдя в гостиную, я увидел, что все расселись и ждут чтения – главного события вечера. Кроме Тургенева и Анненкова, тихо о чем-то переговаривавшихся, глядя в листы рукописи, там было полно народу: Дружинин, Дудышкин, Некрасов, Боткин, Панаев, Писемский, еще несколько человек. А меня позвать не соизволили! Меня это, само собой, задело, я себя чувствовал чужаком, здороваясь со всеми. Виду, однако, старался не подавать.
Тургенев же не смог скрыть своего неудовольствия моим появлением: он изменился в лице, побледнел как полотно. Гости, впрочем, отнесли это на счет его болезни или волнения, как примут его сочинение.
Все присутствующие, напротив, были мне рады. Улыбались, жали руку, кто-то – Боткин, кажется – воскликнул:
– Как же так! Не обедали с нами! А на голодный желудок никакая литература не пойдет.
Я бесстрастным тоном возразил на это:
– Хотя мы и коротки с Иваном Сергеевичем, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. Не звали – вот я и не пришел. А послушать новую повесть Ивана Сергеевича – уж извините, я и без приглашения приду.
Видели бы вы, любезный Льховский, какое лицо сделал Тургенев, уже успевший прийти в себя. Как невинно поглядел на меня! Так Мимишка, когда напроказит, глядит.
– Отчего же, я вас звал! Как же, я звал вас! – несколько раз повторил он.
– Нет, вы меня не звали! – сказал я; его театральная игра меня не впечатлила. А другим было не до нашего «звал – не звал»: все ждали чтения.
И Анненков начал читать.
Я даже запомнил первое предложение: «Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури».
«Какая поэзия!» – подумал я. За одно это предложение я готов был простить и забыть, что меня не пригласили на обед. Да я неделю, в знак благодарности и восхищения, готов был голодать! Не смейтесь: ей-богу!
Но что же я услышал дальше? А как раз то, что за несколько лет до этого я пересказал Тургеневу, – сжатый, но довольно полный очерк моего «Художника», весь сок романа. Причем основанием повести послужила ему именно глава о предках Райского.
Плагиат! А если по-русски, то кража!
Я не преувеличиваю; судите сами: его Лаврецкий схож характером с моим Райским; у меня бабушка – он вывел похожую на нее тетку; у меня верующая Елена – у него религиозная Лиза Калитина. Да даже детали позаимствовал: у меня бабушка достает старую книгу – и у него старая книга появляется.
Я сидел, слушал, а внутри у меня все кипело. Я едва сдерживался, чтобы не вскочить с места и не крикнуть Тургеневу в лицо, что он вор и мошенник. Но мне удалось проявить хладнокровие. Иногда только я взглядывал на Тургенева, а он под моим взглядом ерзал в кресле, как будто на шиле сидел.
Я понимал, почему он меня не позвал: не хотел, чтобы я узнал до публикации, что его «Дворянское гнездо» построено на моем «Художнике». А потом-де, когда напечатается, говори что хочешь: кто тебе поверит, что я у тебя все взял!
Я молча дождался, пока Анненков кончит чтение. Конечно, все тотчас кинулись к Тургеневу, наперебой принялись восхищаться, хвалить, поздравлять с блестящим произведением. Оно и понятно: на слух-то принимается более снисходительно, да еще и вкусный и сытный обед, по-видимому, способствовал доброжелательности наших литераторов.
Только Анненков, не слушавший, а читавший по бумаге, не поддался общему благодушию и сумел сделать ряд дельных замечаний. Так, высказал Тургеневу недоумение:
– Иван Сергеевич, вы рисуете вашу Лизу Калитину набожной, религиозной девушкой. Но почему она именно такая, не поясняете: источника ее религиозности не показываете.
Тургенев согласно кивнул Анненкову и обещал учесть его критику. Замечу в скобках, он действительно прислушался к нему и впоследствии вставил в свое «Гнездо» еще одну главу, где объяснил, как сложился характер Лизы: ввел фигуру какой-то набожной няни.
Что до меня, то я не обратился к Тургеневу ни с похвальбой, ни с порицанием его повести. Я как сидел на своем месте, так и остался сидеть, не произнося ни слова. Мое молчание среди общего шума и гама сделалось заметным.
Писемский отнесся ко мне:
– Иван Александрович, а как вам творение Ивана Сергеевича?
– Прежде чем объявлять свое мнение во всеуслышание, Алексей Феофилактович, считаю долгом сообщить его автору, – ответил я. Признаюсь, грубовато вышло; Писемский, с его-то мнительной натурой, привыкшей принимать все на свой счет, решил, пожалуй, что я не желаю с ним разговаривать, и обиженно поджал губы. Впрочем, потом я извинился, и это небольшое недопонимание было меж нами исчерпано.
Когда Писемский отошел от меня, кто-то, не слышавший моей реплики, еще пристал ко мне с тем же вопросом, я ответил в таком же духе, что и Писемскому. Так от меня ничего и не добились.
Тургенев, принимая поздравления и восторженные отзывы, счастья, как я видел, не испытывал. Мое присутствие мешало ему радоваться; я заметил, как он обеспокоенно прислушивался к моему с Писемским обмену фразами: в его глазах читалось опасение, что я скажу Алексею Феофилактовичу правду.
Наконец все разошлись, и я остался с Тургеневым тет-а-тет.
– Все высказались, милостивый Иван Александрович, о моем романе, – сказал Тургенев. – Только вы весь вечер молчали.
– Мое молчание должно вам о многом говорить, – ответил я.
– Неужели в вас засела обида из-за того, что я вас не пригласил к обеду? Но это какая-то ошибка: я вас приглашал; по-видимому, приглашение по странной причине к вам не попало… – Тургенев так усердно делал вид, что пребывает в полнейшем недоумении, и так лепетал своим тоненьким голоском, что мне стало противно.
– Что за глупости вы говорите! – вспылил я. – Причем тут может быть обед! Да разве в нем дело?
– А в чем? – Тургенев все еще показывал, будто ничего не понимает.
– Да в том, что ваша повесть, которую вы сейчас обозвали романом, не что иное, как слепок с моего романа. Вы воспользовались тем, что я доверительно рассказал вам несколько лет назад!
Ах, любезный мой Иван Иванович, как же он побелел мгновенно, будто клоун в цирке, как заметался, засюсюкал:
– Как! Что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!
Он даже схватил свою рукопись при этих словах, словно намереваясь привести их в исполнение. Но я, разумеется, знал, что он этого не сделает: не тот человек, чтобы идти на такие жертвы. Я бесстрастно произнес:
– Ах, полно вам играть, Иван Сергеевич: мы не в театре. Ничего вы не бросите – да и не надо, не бросайте! Считайте это моим подарком вам. А я еще могу что-нибудь сделать. У меня в голове еще много замыслов!
Не удостоив его более ни словом, ни взглядом, я ушел прочь.
Придя домой, я, в отличие от Тургенева, который способен только на фразы, а не на поступки, главу о предках Райского бросил в печь.
Видит Бог, как дороги мне были эти страницы и как сердце мое сжималось, когда я смотрел, как они обращаются в пепел, но… Но, по милости ушлого Тургенева, придется обойтись без них: у меня еще много! Ну и Господь с ним: пусть его!
Тургенев предпринимал потом неоднократные попытки объясниться со мной, письменно и устно, внушить мне, что воровства и плагиата с его стороны не было. Когда я указывал ему заимствования, он отпирался.
Когда же он оказался приперт к стенке и защищаться стало смешно и бесполезно, то он переменил тактику: стал утверждать, что если заимствования и были им сделаны, то были сделаны неосознанно. У меня где-то завалялось его письмо, где он заявляет не о нарочном плагиате, а – вдумайтесь! – о влиянии слышанного от меня романа. Видите ли, рассказанное мной бессознательно осталось в его памяти. Будто бы это его оправдывает!
Ну, и пусть его!
Глава четвертая
Как мы сфотографировались
I
Вот почему, как я уяснила из этой беседы со Льховским, Гончаров честил Тургенева проходимцем и не желал с ним видеться; к тому же история с плагиатом имела продолжение, что не могло, конечно, вызвать в моем хозяине сильного рвения к общению со своим неприятелем: об этом позже, в свое время и место. А помимо того, я сделала еще одно важное, пусть и очевидное умозаключение. Вот оно: если вымысел, родившийся в голове человека, воспроизводит природа, как в случае со мной, то это – чудо, а если другой человек, то это – преступление.
Но выходило, что Тургенев, совершивший это преступление, остался безнаказанным. Ну, и пусть его! – могла бы я повторить вслед за хозяином, ежели бы обладала даром речи. Добрые сердца мы с ним: все готовы простить! Что, впрочем, не отменяет моей нелюбви к Тургеневу.
Это сильное чувство было единственным, что омрачало мое существование. Но и оно дремало на дне моей души, потому что, повторюсь, Тургенев жил за границей или на Орловщине, а значит, я его не видела.
А что я видела и ощущала, так это теплое ко мне отношение со стороны хозяина. Я купалась в его дружбе, в его ласке, как в том океане, о котором они со Льховским вспоминали.
Кроме красивого ошейника, он купил мне особенную бархатную подушечку, чтобы я на ней спала, и положил ее в углу комнаты.
– Вот твое место, Мими! – торжественно сказал он мне. Иногда, в особенных случаях, он называл меня Мими, а не Мимишкой.
Исполненная благодарности, я лизнула ему руку, и он радостно рассмеялся.
Впрочем, я подушкой этою не так уж часто пользовалась. Если хозяин работал за столом, я предпочитала лежать у его ног; если же он располагался на диване, я взбиралась на его большой мягкий живот, и он позволял мне такую вольность.
Когда Гончаров выходил гулять, то брал меня с собой. Коли же вдруг оставлял дома, отправляясь по какому-либо важному делу, то я обиженно выла на всю квартиру. Тут еще сказывался мой нежный возраст: я была в пору юности капризна.
Прислуга Елена жаловалась на мое поведение, Гончаров грозил мне пальцем, мне было стыдно, я прижимала уши и била хвостом по полу и обещала сама себе впредь быть сдержаннее. Но я ничего не могла с собой поделать и в следующий раз, когда он выходил без меня, опять выла. Убедившись в моем упрямстве и поняв, что с ним невозможно совладать, он стал брать меня с собой, по возможности, почти всегда. Так что подушечка, как правило, пустовала.
Кормили меня как на убой. В моем меню были и куриная грудка, и говядина, и бульон на косточке. Все это покупалось и готовилось только для меня, потому что сам Гончаров дома не столовался, а обедал в ресторанах.
Право, не знаю, за что я ему так полюбилась. Неужели только за то, что я – родом из его вымысла? Вполне возможно. Иначе как объяснить его навязчивую идею сделать со мной фотографический снимок?
Полагаю, мой хозяин не очень доверял действительности. Он опасался, что, выйдя из фантазии, я так и осталась фантазией, несмотря на обретение материальной сущности. И чтобы окончательно закрепить меня в действительности, сделать ее частью, был необходим фотографический снимок: как известно, снимки отображают только то, что имеется в действительности. Конечно, потом художники прикладывают руку, доводят их до подобающего вида акварелью и ретушью, но в основе-то – именно существенность.
Гончаров несколько раз заводил разговор о том, что неплохо бы сфотографироваться ему со мной.
– Память будет, – объяснял он.
Но я-то знала – или думала, что знала – настоящую причину!
Хозяин вообще любил запечатлеваться на фотографических снимках. Знал, где лучшие в городе ателье, какой фотограф сейчас в моде, а какой глух и слеп к научному прогрессу, который движет фотографическое искусство вперед.
Такая страсть к фотографии подчас меня пугала: неужели он и в собственном существовании сомневается? Нет, думать так было просто наивно, но я так, стоит признаться, думала. Видимо, мое происхождение из вымысла наложило отпечаток на мои мысли, и я ко всем подхожу со своей меркой.
II
И вот однажды мы отправились запечатлеваться, – буду называть это так. Когда мы шли покупать ошейник, я сидела у Гончарова за пазухой. Теперь же гордо семенила рядом с ним. Ошейник был на мне, – он всегда на мне, даже сейчас, когда я лежу при смерти, – а вот поводок уже отсутствовал. Хозяин понял, что по своей воле я от него убегать не собираюсь, и позволял мне и без поводка сопровождать его.
Как раз стояла хорошая солнечная погода, необходимая для фотографирования. Гончаров что-то напевал себе под нос, что говорило о его хорошем настроении. Время от времени я забегала вперед него, задирая голову, заглядывала ему в лицо и с удовольствием обнаруживала на его устах улыбку.
Он заговаривал со мной:
– Что, Мимишка? Когда солнце, то и думать ни о чем плохом не хочется? Как полагаешь?
Я знала, что под плохим он подразумевает, конечно же, подлость Тургенева, с какой тот воспользовался его доверием, его дружбой. Но тогда мысли о сопернике, так одолевавшие моего хозяина против его воли, оставили его, словно растаяли под солнечным светом, как грязный петербургский снег.
Мы опять были, по-видимому, на Невском проспекте. В фотографическом ателье нас приветствовал мужчина, приближающийся, на вид, к сорокалетнему возрасту. Худощавый брюнет, с артистическими тонкими пальцами, с усами, а главное – с пронзительным взглядом темных глаз. Такой взгляд, проникающий в суть вещей, подумалось мне, и должен быть у фотографа: а это был именно фотограф. Фамилия его, как я узнала позднее, – Тулинов. Пах он чем-то едким, химическим, так что в носу у меня защекотало. Я едва не чихнула.
– Иван Александрович, любезный, премного рад вас снова видеть у себя! – радушно приветствовал он моего хозяина; меня, однако, своим вниманием не удостоил, что слегка задело меня – ненадолго, впрочем. Говорят, что комнатные собачки глупы или, по крайней мере, легкомысленны, а мы всего-навсего не умеем долго обижаться по своей добродушной, дружелюбной натуре. Не зря же нас собирательно называют «амишки», от французского «друг».
– Михаил Борисович, рад и я несказанно, – ответил Гончаров. – Как и обещался, пришел: извольте привечать.
Пока они обменивались любезностями, я осмотрелась. Помещение, где мы находились, было просторно, залито светом. На стенах во множестве висели фотографические портреты, долженствовавшие, очевидно показывать посетителям мастерство фотографа, стояло в углу большое, во весь человеческий рост зеркало. Кстати, подумала я в ту секунду, зеркала отображают действительность куда точнее фотографии, но только тем, кто в них смотрится, а значит, их точность отчасти бессмысленна. Посредине комнаты стояло кресло, с резными ножками и прямой спинкой, для фотографирующихся, а напротив него располагался фотографический прибор; на него была накинута какая-то черная, чернее ночи, ткань, из-за чего я не могла как следует его разглядеть, только увидела, что это какой-то ящик о трех ногах, и это меня удивило: мебель и животные – на четырех ногах, люди – на двух, а тут – три!
– У меня уже все готово, – суетился тем временем около прибора Тулинов. – Как обычно? Прихорашивайтесь у зеркала и располагайтесь…
– Но я в этот раз не один: я с дамой, – прервал его Гончаров.
Тулинов посмотрел на него с недоумением.
– Ваша дама сейчас подойдет?
– Она уже здесь, – улыбнулся Гончаров.
Недоумение Тулинова стало еще сильнее. И только тут он заметил меня у ног моего хозяина, и лицо его прояснилось. «Вот тебе и взгляд, проникающий в суть вещей! – мысленно фыркнула я. – А меня не увидел!»
– Ах, вот она! Слона-то я и не приметил! – он рассмеялся, наклонился ко мне и протянул руку; я дала себя погладить. – Как же ее зовут, эту вашу даму?
– Мими. Для друзей, к коим вы, бесспорно, относитесь, – Мимишка.
– А ваша Мимишка смирная? Чтобы фотография с нее получилась, ей долгонько придется посидеть без движения. Высидит?
– Высидит! – заверил Гончаров. – Она у меня послушная. – Мне было приятно это слышать, и я в благодарность потерлась о его ногу.
– Тогда прошу, – пригласил Тулинов.
Гончаров оправил одежду – он был во всем белом, что делало его очень привлекательным, – расчесал гребешком бакенбарды и волосы, обрамлявшие лысину, взял меня на руки и сел со мной в кресло.
– Спину прямее, будьте любезны, – попросил Тулинов, незаметно для меня очутившийся под черной тканью. – И собачку вашу чуть левее поворотите, да-да, вот так хорошо. Чуть мордочку ей повыше, да накажите ей не вертеться.
– Мимишка, ты слышала, что сказал господин? Замри! – В дополнение к своему приказанию он положил ладонь мне на холку.
– Нет, этак вы ее рукавом заслоняете. Позвольте…
Тулинов выбрался из-под ткани и усадил нас так, чтобы мы оба – и я, и Гончаров – хорошо запечатлелись. В итоге составилась такая экспозиция: Гончаров сидит, закинув левую ногу на правую, одна рука его – правая – лежит на колене, левой же он обхватил меня, удобно расположившуюся в кольце его рук, и прижал к своему большому животу. Я хорошо помню такие мелочи, потому что не раз потом видела эту фотографию: Гончаров собирался кому-то ее подарить, но она так ему самому понравилась, что он оставил ее у себя и иногда доставал с полки, подносил к моему носу со словами: «Красиво мы с тобой смотримся, а, Мимишка?» Спору нет, красиво, тем более что у хозяина бакенбарды были тогда еще не седые, да и волосы тоже, к тому же их было больше у него на голове; да и я была молода, в глазах озорно горела жизнь.
Удовлетворившись нашим расположением в пространстве, Тулинов снова вернулся к своему аппарату, укрылся черным покрывалом и оттуда воскликнул:
– Так, внимание, снимаю! Замрите!
Мы и замерли, сосредоточенно глядя в камеру. Сколько так сидели, я не помню: собаки – плохие хронометристы, – но только ближе к концу экспонирования я утомилась, дико хотелось вскочить с места и размять начавшие затекать члены, но я терпела, да и хозяин крепко меня держал.