bannerbanner
История моей жизни. Записки пойменного жителя
История моей жизни. Записки пойменного жителя

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Я ушел в комнату, которая была тут же рядом, и насилу его дождался, так как жена его, как будто сердита на меня, ничего со мной не разговаривает. Наконец он пришел, жена собрала обедать, пригласили и меня. Никола вытащил откуда-то бутылку, налил рюмку и предложил мне: «Выпьешь, Ванюшка, перед обедом-то?» Я ответил, что совсем не пью. «Ну, так я за твое здоровье выпью».

Суп был подан не в тарелках, а в общем блюде. Я зачерпнул ложку, взял в рот и почему-то показался он мне противным, как из сальных свечей. Сколько я ни старался проглотить его, набив в рот побольше хлеба, мне это не удалось, пришлось незаметно спровадить его под стол. И больше уж я, конечно, к супу не прикасался. Хозяева как будто не замечали, что я не участвую в еде – они, по-видимому, видели мои старания с первой ложкой, так я с тем и вышел из-за стола.

После обеда я попросил Николу похлопотать насчет места. Он охотно и быстро собрался и пошел, сказав: «Ладно, я схожу тут кое к кому, спрошу», но подозрительно скоро вернулся. Нет, говорит, нигде не нужно. Так ни с чем я и ушел.

Потом мы с дядей еще вдвоем ходили к нему, дядя хотел сам его попросить. Когда мы подходили к его квартире, заметили, что он стоит у окна, но когда зашли в комнату, его не оказалось, и Маша сказала, что он ушел в город и, наверное, вернется нескоро. Потолок в комнате у них был очень высоко, и в одном углу под потолком был настил из досок вроде наших деревенских полатей.

Дядя дернул меня за рукав и показал глазами на эти полати. Но ордера на обыск у нас не было, пришлось откланяться. Тут я понял, что зря выпоил Николе в свое время сороковку.

Был еще со мной такой случай. Когда я был без работы и жил у дяди, он как-то устроил вечер, пригласив 6–8 своих, а значит, и моих, земляков. Как водится, купил он несколько бутылок дешевеньких вин и водки, накупил разных закусок – тут и колбаса, и сыр, и ветчина, и кильки, булки сдобные, печенья сахарные. Вся эта снедь меня, впрочем, почему-то не очень соблазняла, я думал только о том, как бы хлеба черного поесть досыта.

Еще днем я почувствовал, что этот вечер будет для меня полон мучений. Я боялся, что меня будут настойчиво приглашать к столу, хотя дядя об этом ничего не говорил.

На мое счастье планировка квартиры была такова, что гости, проходившие в комнату дяди, не видели меня, сидевшего в противоположном углу кухни, которая к тому же была слабо освещена. Но вот гости собрались, началось угощение, и кому-то там пришло-таки в голову пригласить к столу и меня. Сначала пришел дядя, зашептал: «Иди, Ванюшка, к гостям, ведь там все наши». – «Да как же, дядя, я пойду, ведь я одет как нищий, в тряпье». Дядя предложил принести свой костюм, но я отказался, так как знал, что в чужом, не по плечу, костюме, о чем все будут знать, я почувствую себя еще более неловко.

Дядя ушел, но вскоре пришла Верочка. Она была из нашей же деревни Норово, немного меня старше, ее увез в Питер этот дядя. Она пожила немного прислугой, а потом, лет в 16, вышла замуж за рабочего Ковалева, трезвого и хорошо зарабатывавшего. Жили они неплохо, а одевалась она, на мой взгляд, даже с шиком.

Верочка стала настойчиво тащить меня в комнату, но я и на этот раз отказался. Я скорее согласился бы провалиться в преисподнюю, чем выйти в таком жалком виде к таким шикарно одетым людям, тем более теперь, когда меня там ждут, и я уже при входе в комнату буду встречен глазами всех присутствующих. Нет, это было выше моих сил, и я отказался, хотя мне и жаль было огорчать свою землячку.

Так весь вечер, примерно до часу ночи, я просидел в темной кухне. Мне очень хотелось есть. Я пошарил в горшке, в который дядя складывал после обеда обрезки хлеба, и, надеясь, что дядя после праздника не заметит убыли, выбрал несколько менее заметных корочек, съел их и почувствовал себя удовлетворенным, почти счастливым.

Когда гости расходились, я наблюдал из своего угла и впервые увидел, как люди помогают друг другу одеваться: некоторые мужчины помогали надевать пальто женщинам, а дядя старался успеть помочь всем. Мне это показалось совершенно ненужной и унизительной услугой.

Тогда я еще не знал, что увижу в Питере и не такое, увижу, как помогают одеваться и раздеваться не только гостям, но и совсем незнакомым, а те за это подают помогавшему гривенник или двугривенный, и называется это подаяние почему-то не милостыней, а «на чай».

Дома

Домой я явился без гроша и больным – в дороге простудился, но дня через три-четыре отлежался. Домашние особого восторга по поводу моего возвращения не выражали: малые братишки и сестры потому, что гостинцев не привез, а матери просто неловко было за меня перед соседями. Все же по их глазам я видел, что они мне рады. А отец ходил хмурый, не ругался пока и ничего не спрашивал.

В общем, я скоро освоился. Приговорив себе балахон и лапти[90], я, чтобы загладить свои «прегрешения», рьяно принялся за текущие хозяйственные работы. А так как на чужбине я стосковался по привычным домашним работам, то выполнял их с удовольствием, даже с жадностью.

Поэтому и отцом я был молчаливо «признан», тем более, что ему мое присутствие было выгодно: при мне «молодые кадры» нашей семьи могли выполнять любую работу без его участия.

А он был очень не прочь полежать на печи или посидеть со щепоткой табаку на лавке. За этими занятиями он мог проводить целые дни, если видел, что дело делается и без него.

Старшая сестра, когда я уехал в город, поняла, что теперь ей придется больше соприкасаться с отцовской «лаской», и изъявила желание выйти замуж за первого посватавшегося парня, которого никогда даже не видала. Их деревня была от нашей верстах в пятнадцати. Про жениха ей наговорили, что он умный, как девушка, работящий, не матюкается[91].

Это все было близко к правде, но кроме того он оказался непроносен на язык[92] и нерасторопен, что по-местному определялось «как баба». Сестра же была красива лицом, среднего роста, в меру полновата, на работе не последняя, к тому же опрятна и брезглива. Бывало, во время летней горячей работы отец не даст ей времени в субботу прибраться и вымыть пол в избе, так она ночью вымоет. Конечно, если бы она не поспешила, то для нее нашелся бы муж получше.

А выйдя за такого, она его невзлюбила и вскоре стала его просто третировать. Не особенно почтительна она была и к свекру и к свекрови: они тоже были тихонькие, но любили гнусить, а она этого не терпела. Она и мужу говаривала: «Лучше бы ты, как другие мужики, ругался, да дело знал, а не гнусил».

Был в ихней деревне удалой парень Васька Оськин, он мог бы быть ей подходящим мужем. И однажды в престольный праздник, поймав ее вечером в сенях, он сделал ей некоторое предложение. А она как заорет на него, а потом схватила подвернувшееся под руку полено и запустила ему вслед. Долго он не смел после этого показываться ей на глаза.

Так и прожила с нелюбимым, детей уйму народила. Дети все пошли в отца, она и их за это не любила, шерстила, как собачат[93]. Не раз говорила мне: «Из-за тебя я за этакого растяпу попала». Если бы тогда разрешались разводы, едва ли она прожила с ним больше года. Но в то время право расторжения браков было предоставлено только апостолу Петру, вот и пришлось жить[94].

Приобжившись дома, я как-то зашел к своему старому знакомому, учителю приходской школы Михаилу Александровичу Кузнецову, попросить что-нибудь почитать.

– Ну, как в Питере пожилось?

– Ничего, да только вот без копейки вернулся.

– Это ничего, деньги-то, надо полагать, там такие же, как и здесь. А знаешь, – продолжал он, – когда ты собирался ехать, я не удерживал тебя не потому, что надеялся на то, что ты там хорошо заживешь. А надеялся, что тебе там кое-что в голову вдолбят. Ну, как, теперь жития святых читать будешь?

– Нет, Михаил Александрович, отчитал. Вот нет ли у тебя чего-нибудь антирелигиозного, покрепче? А знаешь, ведь все-таки первое-то семя неверия во мне ты посеял.

Помнишь, когда я принес тебе в переплет свои книжонки, ты посмотрел и сказал: «Книжонки-то дрянь, и переплетать не стоило бы», а я возразил: «Как дрянь, ведь божественные», – «Ну, ладно, – говоришь, – оставляй, переплету». А потом мы зашли в класс, там на картине был изображен пляшущий пророк Давид[95], и ты пропел ему какой-то плясовой куплетик, а дело было в воскресенье, начиналась обедня.

Идя домой, я размышлял: «Что же это такое, человек образованный, а так смеется над святым пророком, да и книжки, говорит, дрянь», но так ни к какому выводу не пришел, однако решил никому этого не рассказывать, чтобы тебе, думаю, за это не попало.

– Правильно и сделал, попасть могло бы. Ну, а насчет книжек, так у меня ничего для тебя нет. А вот познакомься-ка ты с нюксенским учителем, у него найдешь, что тебе нужно. Скоро Кузнецов куда-то уехал. Я сошелся с учителем Нюксенского земского училища[96] Шушковым Ильей Васильевичем[97].

Сначала он давал мне библиотечные книги, а потом, узнав поближе, начал давать бесцензурные, изданные в Ростове-на-Дону[98]. А потом я брал у него целые пачки брошюр и прокламаций для раздачи по деревням.

Из названий прокламаций я запомнил только Выборгское воззвание, написанное членами Первой Государственной Думы после ее разгона[99], в нем русские крестьяне призывались не давать царю рекрутов и не платить податей. Оно мне казалось менее революционным, чем другие, которые приходилось распространять.

Из книжек и брошюр тоже запомнились названия немногих. Но хорошо помню, например, такую: «Хватит ли на всех земли?». Это была маленькая книжка в белой обложке, в ней говорилось, сколько земли захватили себе помещики, монастыри, уделы и духовенство. Хотя в нашем месте не было ни помещичьих, ни монастырских земель, эту книжку мужики слушали очень охотно, и я читал ее вслух при каждом удобном случае, даже на деревенских сходках.

Очень большим успехом пользовалась еще книжка под названием «Невмоготу». Эта была побольше, страниц около ста, в ней рассказывалось, как крестьяне запахали помещичью землю, а потом посадили в холодную исправника, пристава, попа и урядника[100]. К Шушкову ходил не один я, таких завсегдатаев у него был не один десяток, но большей частью из самой Нюксеницы, где он жил. Мне ходить к нему было далеконько, километра три, но в зимнее время я делал это почти каждый вечер[101]. Бывало, как приеду из лесу, спешу поскорей поесть и к нему. Летом, конечно, можно было ходить только по воскресеньям. Часто мы оставались с ним вдвоем, засиживались до полуночи и дольше, иногда он меня провожал едва не до нашей деревни.

В числе многих других я в это время прочитал такие книги, как «Овод», «Спартак», «Под игом»[102]. Помню, с увлечением прочитал популярную книжку по астрономии «Дедушка Время», кажется, Рубакина, она очень укрепила мой атеизм. Еще большую роль в этом отношении для меня сыграла небольшая книга Бебеля «Христианство и социализм»[103]. Когда я прочитал в ней сначала письмо к Бебелю католического священника Гогофа, то подумал, что же Бебель сможет возразить? Но, прочитав ответ Бебеля, я просто пришел в восторг. Его аргументы я постарался покрепче усвоить и с еще большей горячностью повел беседы о том, что бога нет.

Если до поездки в Питер меня звали «апостолом», то теперь перекрестили в «безбожника». Такое прозвище в то время большинством считалось оскорбительным и унижающим, в этом смысле и употреблялось, но я внутренне им гордился. Не беспокоил меня и усиленно распространявшийся слух о том, что я сошел с ума. В подтверждение этого приводились такие доказательства, которые я считал для себя лестными: «не молится богу», «не ходит в церковь», «по постным дням скоромное ест» и т. п.

В тогдашнем шушковском «активе» среди распространявших нелегальную литературу и прокламации были такие как Бородин Иван Прокопьевич – хозяин дома, в котором была школа и квартировал учитель. Они оба с женой были в числе «активных», но это не мешало им драть с учителя за стол весьма не божескую цену.

Был еще Бородин Михаил Романович, мужик средних лет, с солидной внешностью. Про этого говорили тогда: «Миша Романов дак и в гости-то ездит с Библией». Он действительно любил пользоваться Библией для разоблачения религии. Оба эти Бородины Октябрьскую революцию встретили враждебно, во время НЭПа выросли в крепких кулаков. Они, как и почти все, ходившие тогда к Шушкову, еще во время разгрома революции 1905–1906 годов перекрасились, стали аккуратно посещать церковь и сделались почтительными к начальству в лице урядника, старшины и других.

Но тогда, в 1906 году, – какое это было прекрасное время, казалось, что сам воздух делал людей революционными. Вот несколько характерных эпизодов.

Однажды летом, в праздничный день, прибегает утром ко мне посланный и говорит: «Юров, иди, у нас на Норове собрались все мужики, тебя зовут». Я подумал, что они, по обыкновению, собрались, чтобы в свободное время побеседовать, захватил кое-какую литературу и пошел. Прихожу, вижу: настроение бурное, боевое.

– Мы в Нюксеницу собрались идти.

– Чего же там хотите вы делать?

– А арестуем всех, кто за правительство: урядника со стражниками, старшину и всех торговцев.

– А потом что?

Они призадумались, но ненадолго:

– А может, учитель скажет, что потом нужно будет делать.

Мне с трудом удалось уговорить мужиков, что этого делать теперь не нужно, а когда будет нужно – учитель или кто-то другой скажут. Провел я с ними тогда хорошую беседу, и они разошлись в надежде, что скоро их все-таки позовут для таких дел.

Сельским старостой[104] был у нас тогда Белозеров Осип, или, как его обычно звали, Оська Крысенский, потому что был он из деревни Крысиха. Обязанности свои он выполнял так. Придет к нему в правление какой-нибудь мужик из числа аккуратных плательщиков и скажет: «Вот, Осип, я подать[105] хочу заплатить». Взглянет наш Осип на мужика: «Подать? А зачем?» – «Как зачем, ведь надо же платить». – «А кто теперь платит? Иди-ко, брат, лучше купи ребятишкам по штанам». И мужик уходил, унося деньги домой. И долгонько наш Оська так служил, но потом его все же земский начальник сместил.

Несколько позднее к нему за получением недоимки пожаловал сам урядник с шестью стражниками[106]. Осипа дома не привелось, но сын его, Сашка Крысенский, тогда еще молодой парень, не подкачал. Урядник, зайдя в избу, по обыкновению стал забирать самовар. Жена Оськи (мать Сашки) ухватилась за него, не отдавая. Один из стражников толкнул ее прикладом, а она была беременна, заревела. Сашка, лежавший на полатях, как закричит – а парень он был дюжий и голос имел подходящий: «Вы что тут, мироеды, расхозяйничались!» Один из стражников, желая, по-видимому, его попугать, сунул примкнутым к винтовке штыком по направлению к нему на полати, но не успел и глазом моргнуть, как винтовка осталась в руках у Сашки. Он спрыгнул на пол и, держа винтовку за ствол, хлестал ее прикладом об пол, крича: «Уходите, мироеды, а то всех перебью!» Потом, бросив разбитую винтовку, схватил топор. Стражники ударились в панику и, давя друг друга в дверях, спешили спастись бегством. В сенях, спустившись гурьбой под лестницу, они никак не могли открыть наружную дверь: она открывалась внутрь, а они напирали друг на друга, боясь, что последних Сашка зарубит. А он, между тем, кричал, размахивал топором, но никого не рубил. Открыв, наконец, дверь, стражники высыпали на улицу, следом за ними вылетел и Сашка и еще свирепее закричал. Тогда они в ужасе бросились бежать из деревни не дорогой, а прямо под гору, на Сухону. При этом урядник торопил их: «Уходите скорее, уходите скорее, зарубит ведь». Так и не унесли самовар.

Был еще такой случай. На одном из митингов был принят приговор на имя, кажется, третьей Государственной думы. Приговор был средактирован Шушковым в очень резких выражениях. Помню, заканчивался он примерно так: «Вы, члены Думы, избраны народом и поэтому должны выполнять волю народа, вы должны добиваться свержения царя и воров-министров. Царь для нас теперь не батюшка, не божий помазанник, а кровопийца, изверг, антихрист». Приговор этот был принят всеми дружно, не было ни одного возражения. Не было и трусливых увиливаний от подписи, старые, неграмотные крестьяне просили, чтобы за них подписались грамотные. Честь открывать этот митинг была предоставлена мне. Проходил он под открытым небом: день был солнечный, жаркий, в начале сенокоса[107].

Когда митинг уже был окончен, но народ еще не разошелся, мимо проходили урядник и крупный торговец Казаков Олёкса (в глаза его называли, конечно, Александр Фёдорович[108]). Из толпы им насмешливо кричали: «Приверните, подпишитесь под нашим приговором!» Урядник прошел молча, не повернув голювы, а Олёкса Казаков пробурчал: «Давай, пишите уж вы, нам и так хорошо». Из толпы отозвались: «Знаем, что вам-то не плохо!»

Шушков, чтобы сделать приговор более весомым, послал его с надежными людьми для подписания в соседнюю Уфтюгскую волость. Это задержало его отсылку, а между тем урядник и Олёкса Казаков послали донесенье в Устюг[109]. Оттуда вскоре прибыл пристав с тридцатью конными стражниками.

Однажды рано утром прибегает ко мне старушка из того дома, где была школа и жил Шушков, и сообщает: «Иванушко, у нас стражники, много стражников с лошадям, дом кругом окружили, обыск делают, Илью Васильевича хочут увезти. Он мне сказал, не можешь ли выбраться из дому, если, говорит, проберешься, то беги на Дунай и скажи Юрову, что стражники здесь». Больше ничего не было сказано, и мне было неясно, что хотел сказать мне этим Шушков – предупредить ли о возможном обыске или что другое. Подумав, я решил собрать в Нюксеницу народ. Поручил матери спрятать подальше имевшуюся литературу, послал брата по деревне, сказать мужикам, что учителя хотят арестовать и увезти, а сам побежал в другие деревни, где также поручал надежным ребятам оповещать мужиков.

Часа через три все мужское население было в Нюксенице. Собравшиеся держались по отношению к стражникам враждебно, угрожали всех их побросать в Сухону, если они попробуют взять учителя. Не обошлось бы в тот день без кровавой свалки, если бы мы – наиболее близкие друзья учителя – не принимали нужных мер. Нашей целью было сохранить порядок и вместе с тем показать полиции, что народ готов на все, чтобы не выдать учителя. Нам это удалось: пристав струсил, Шушкова не арестовали.

Арестовали его за это дело только в начале 1908 года в Петербурге, где он в то время учился в учительском институте[110]. Просидев следственным полгода в «Крестах»[111], он был выпущен до суда под залог в полторы тысячи рублей, которые были собраны и внесены учительством нашего Велико-Устюгского уезда. Дело его с товарищами разбиралось выездной сессией Московской судебной палаты в Устюге, об этом процессе будет рассказано ниже.

Любил я в это время поспорить о религии с бабушкой, особенно когда к ним собирались соседи. А а это бывало часто, так как ввиду покладистого нрава дяди Николки соседи любили ходить к нему побеседовать. Хотя развитие мое тогда было намного слабее, чем даже сейчас, я справлялся со своими оппонентами довольно легко. И надо отдать справедливость бабушке, она при всей своей богобоязненности умела и слушать противника, и спорить корректно, я не помню ни одного случая, чтобы она рассердилась, несмотря на резкость, с какой я высмеивал бога и угодников.

На ее излюбленные доводы, что бог наказывает грешников и награждает угодных ему, что кто молится и соблюдает посты, у того и в делах удача и успех, я, помню, обычно приводил ей примеры такого рода. Вот крестьяне, особенно которые победнее, все время дрожат за свое хозяйство, за свою скотинку, а глядишь, весной от бескормицы коровушка и подохла. Навоза у бедняка мало, полоску[112] свою он поэтому удобряет плохо. И вот, несмотря на то, что он со слезами просил бога уродить хлеб, урожай оказался никудышный. А вот помещики и богу не молятся, и постов не знают, а коров имеют сотни и, небось, они у них не дохнут – не потому, конечно, что их бог любит, а потому, что кормить есть чем. И хлеб у помещика лучше родится. Так как же, мол, бабушка, почему бог так худо разбирается?

Но у бабушки, как у заправского попа, на все были утешительные объяснения: «Бывает, Ванюшка, что бог и любя наказывает, а и по грехам терпит. На том свете всякий свое получит».

Я любил ею пользоваться как оппонентом, это мне очень помогало развивать беседу. Но однажды она меня едва не подвела. Развернули мы так с ней спор, а дело было в дни Рождества, и тут заходит поп с рождественской славой[113]. Бабушка к нему за помощью: «Помоги, батюшка, мне внука образумить. Сам знаешь, какой он раньше богомольный был, а теперь вот, как съездил в Питер, так и богу не стал молиться, и постов не разбирает». Поп, помня, что прежде я был примерным юношей, начал меня урезонивать. Я долгонько слушал, потом сказал: «Подожди, отец Владимир[114], теперь я поговорю». И принялся я за него основательно, так как народу присутствовало порядочно. Сразу, что называется, взял быка за рога: «Как же, отец Владимир, ты советуешь мне в бога верить, а сам не веришь?» Попа поразил такой выпад, от волнения он начал захлебываться словами: «Как не верю, как не верю, это я-то не верю?» – «Да, – говорю, – не веришь, и я это в два счета докажу». – «Ну-ну, доказывай», – а сам зыркает по народу глазами, как пойманный вор.

Вот, говорю, батя, у вас в Библии есть очень важный завет, заповедь бога, что человек должен в поте лица добывать хлеб свой, а ты вот без поту добываешь его, значит обошел божий-то закон. А дальше, ведь по евангельскому учению пьянствовать и безобразничать не полагается, а ты вот постоянно пьяный и, когда перепьешься, то рамы бьешь или лезешь на колокольню и трезвонишь.

Тут мой поп больше не выдержал, пробурчал что-то угрожающе и выскочил из избы, хлопнув дверью. Даже бабушка рассмеялась: «Ну, Ванюшка, и донял же ты попа-то, он топере довзаболи[115] осердится».

И верно, осердился. Летом приехал на побывку соседский парень Миша Мисарин, служивший в Устюге, в консистории, делопроизводителем, и рассказал, что поп на меня послал туда донос, который заканчивался такими словами: «Слуг дьявола – крамольников и безбожников не убоимся». Парню этому удалось донос уничтожить, а написать второй батя, по-видимому, из-за пьянки не собрался.

Дома вся семья, кроме отца, была под моим влиянием. И когда отца не было дома, мы практически осуществляли безбожье: мать была с нами заодно, и поэтому без него мы не соблюдали постов и, садясь за стол и выходя из-за стола, не кланялись богу, даже и мать, если не было никого посторонних. При посторонних она, конечно, на это не решалась, зная, что уж про нее-то заговорят больше, чем про меня.

Я же со дня возвращения из Питера и при отце уже не кланялся богу, поэтому он меня еще больше невзлюбил, между нами с этого времени завязалась глухая борьба. Правда, ругал меня в глаза он очень редко, когда уж вовсе осатанеет, а больше просто зверем на меня смотрел. Случалось, если доберется до книжек-изорвет их и побросает в таз, под рукомойник. Иногда грозил пойти пожаловаться уряднику, но до этого не дошло.

Я чувствовал бы себя более независимым и давал бы ему более решительный отпор, если бы моя больная нога не мешала мне быть полноценным работником. К несчастью, в это время я часто едва мог ходить и все ждал, что вот-вот моя нога совсем откажет и тогда я, неспособный ни к какому труду, стану предметом постоянных издевательств со стороны отца.

Особенно сильно болела нога, если я целый день пахал, боронил или жал. Жнива давалась тяжелее всего, потому что, наклоняясь, приходилось больше опираться на носки. Идя с поля, я обычно незаметно отставал и шел один, чтобы никто не видел, как я ковыляю, часто с длинной палкой в руках. Возвращались с работы ночью, это помогало мне скрывать свое несчастье.

В жниву обычно возвращались толпами, парни играли на гармошке, девицы пели песни. А я в это время, бывало, наступлю впотьмах на неровное место и от нестерпимой боли присяду и стисну зубы. Иногда все же не мог сдержать стон.

В работе отец мне, конечно, поблажки не давал. Хотя он и хорошо видел, что некоторые работы мне непосильны, но только злорадствовал и направлял туда, где потяжелее.

Однажды великим постом, в 1907 году, мы заготовляли дрова в лесу. Там в лесной избушке и ночевали. Нога моя в это время уставала и болела особенно сильно. С утра еще ничего, хожу, а как поброжу целый день в снегу, так под вечер ступить не могу, полверсты или немного больше ходьбы до избушки были для меня пыткой, а когда в избушке прилягу, то уже не могу встать на ноги.

Но мне страшно не хотелось показывать свой недостаток посторонним, а в этой избушке спали люди и из других семей. В числе их была девушка моего возраста, Федорка Федоскова, которая мне нравилась. В глубоких тайниках своего сознания я даже представлял ее иногда своей невестой. Помню, однажды я предложил ей печеной картошки, она без всяких ужимок приняла мое угощение и просто поблагодарила.

На страницу:
4 из 7