bannerbanner
История моей жизни. Записки пойменного жителя
История моей жизни. Записки пойменного жителя

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Павел Зайцев, Иван Юров

История моей жизни. Записки пойменного жителя

© Издательство «Медиарост», 2023

Иван Юров. История моей жизни

Предисловие Леонида Юрова – сына автора

Автор этих записок – мой отец – уже шестой год покоится на кладбище города Сокол Вологодской области рядом с моей матерью, умершей годом раньше его. Еще перед его смертью, взяв на хранение записки, я решил переписать их на машинке, чтобы те, кому доведется их читать, легче могли это сделать. К тому же рукопись из-за плохой бумаги сохранится недолго.

Предприятие это при моей машинописной квалификации нелегкое – в рукописи 25 тетрадей разного формата, – и я его долго откладывал. Теперь – пора. Недавно мне минуло 50. Отец к этому возрасту уже закончил свои записки, он не предполагал, что проживет еще 27 лет. Эти годы остались неописанными. Может быть, когда-нибудь это сделаю я, если сумею и успею[1].

В ходе переписки я буду вносить в авторский текст лишь минимальные, необходимые поправки да расставлять знаки препинания, которых автор почти не употреблял.

С тем начну.

Леонид Юров, Ярославль, 1 февраля 1970 года

Написал я историю своей незадачливой жизни для сына своего Леонида.

Кроме этого мне нечего тебе оставить.

Я льщу себя надеждой, что когда-нибудь в часы досуга ты без особой скуки посмотришь мои записи. Тут ты увидишь не только историю моей жизни, но и историю прошлой жизни нашего глухого угла, которую я старался изобразить возможно понятнее и правдивее[2].

Иван Юров, Архангельск, 1935 год

Часть 1. До женитьбы

Дошкольный возраст

Младенчества своего я, конечно, не помню, поэтому о нем будет кой-где упомянуто со слов матери. Она рассказывала мне, что родила меня в хлеву[3]. Родился я с большой, распавшейся начетверо головой, и мать долго боялась, что череп не срастется.

Роды были тяжелые. Мать, впавшую в обморок, из хлева перенесли на мост[4] и уже решили, что она умерла. Но когда моя бабушка, мать отца, Варвара сказала: «Ведь умерла баба-то», мать, придя в сознание и услышав эти слова, спросила: «Кто, матушка, умерла?» Тут бабушка рассмеялась и ответила: «Ты умерла. Мы ведь напугались, думали, что ты уж не жива».

Но мать осталась жива и после этого родила еще мне двух сестер и двух братьев, да до меня сестру и брата. Но первый ее мальчик Павел помер десяти недель от роду, а остальные мы – три сестры и три брата – остались живы и росли на радость и горе матери.

Я не говорю об отце, потому что не знаю, мог ли отец мой чувствовать и радость, и горе. Для всех нас он был только страшилищем, а также и для матери. Мать была им запугана, колотил он ее не только пьяный, но и трезвый, она всегда трепетала перед ним.

Когда он был дома, все были подавлены, ни разговоров, ни шуток не было. Я не помню ни одного случая, чтобы он подозвал кого-нибудь из нас и приласкал. И мы все, в свою очередь, старались всячески избегать его, не попадать ему на глаза.

Кроме отца, матери, бабушки и нас – трех братьев и трех сестер – в семье еще был дядя Николай или, как мы его звали, «дедя Миковка». Он, хотя и брат отцу, но нисколько не был на него похож, был человеком отменно мягкого характера. Мы все его любили и когда стали ходить на работу, то старались попадать на работу с ним и, наоборот, всячески ухитрялись не попадать с отцом. У дяди была жена Анна Спиридоновна, у них было двое детей. Также был дядя Павел (а мы звали «дедя Пашко») с женой Анной Григорьевной, у них также было к тому времени двое детей. И был еще дядя Михаил, но я его очень плохо помню. Когда его взяли в солдаты, помню только, что в последний день прощания по этому случаю было наварено пива и куплено вина: пировали, а потом прощались, все целовали дядю. Я сидел в это время на полатях, меня кто-то оттуда снял на руках, поднес к дяде, и он меня поцеловал, при этом его бритые усы меня укололи. Служил дядя во Владивостоке и вернулся уже после того, как мой отец отделился от братьев.

Семья была большая, но трудоспособных было меньше, чем «объеди» – так звали нас бабушка и другие за то, что мы еще не могли работать, а ели.

Бабушка, когда мы просили есть, часто говаривала: «Ой, робята, робята, выедите вы у отцов брюшины[5]».

Но такие опасения бабушки были необоснованны: хлебом наша семья была чуть ли не всех богаче в нашей деревне Норово[6]. Были в деревне бедняки: Микита Кривой, Митька Клипик, Лёва и другие; они, я помню, брали взаймы у нас хлеб, чтобы дотянуть до свежего. Бабушка потом, когда они в горячую рабочую пору не шли по первому зову отрабатывать, все ругалась, что, мол, их вот жалей, а они не хотят послушаться.

На работу я стал ходить раньше, чем в школу. Помню, как первый раз ходил жать. Жали в тот день всей семьей в ближнем поле, в «Подугорье». Я не знал еще разницы между суслоном и снопом[7] и, когда пришли домой ужинать, я бабушке похвастал, что нажал три суслона, а сестра моя Марика внесла поправку: «Не суслона, а снопа». Все засмеялись. Я немного сконфузился и с этого времени твердо усвоил, что называется снопом, а что – суслоном. Помню еще, как первый раз ходил снимать лен. Ходили тогда только бабы, «мужик» с ними был один я. Кроме матери, двух теток и сестры Марики была еще казачиха (батрачка) Ольгуха. Как я работал в тот день – не помню. Помню только, что, когда шли на работу, я уставал и тянулся сзади, а мать мне советовала бежать впереди, так как, мол, это легче: позади, говорит, идешь – все равно как судно волокёшь.

Был я тогда в сапожках новеньких, но больше я тех сапожек не запомнил, а уж потом у меня сапог не было лет до пятнадцати. Да и 15-летнему мне отец купил сапоги поношенные, с большого мужика, за полтора рубля. В них я потом и уехал в 1904 году в первый раз «на чужую сторону» – так говорили тогда, если уезжали куда-нибудь в город жить или на заработки.

Престольные праздники[8] я и любил, и боялся их. Боялся потому, что отец, когда напивался, становился еще страшнее и часто бросался на мать драться. А любил потому, что к празднику пекли много пряженников, витушек, дрочён[9] – можно было вволю поесть. И еще потому, что некоторые гости привозили нам – ребятам – гостинцев: пряников, конфет, а некоторые давали и денег копейки две или три, которые были для нас большой радостью.

Рядом с нами сосед имел мелочную лавку. Звали его почему-то Тяпушонок. Вот к этому Тяпушонку мы и мчались со своими копейками, покупали суслеников (пряников) или закусок (конфет), тех и других за копейку давали по три штуки.

Бабушка наша слыла за «богобоязную» старушку, была степенная, пользовалась уважением соседок и даже соседей-мужчин. Она любила рассказывать нам, особенно мне (когда мы сидели в летнее время дома одни) о кончине мира, об Антихристе, о Страшном суде. Я был очень внимательным ее слушателем и часто дрожал от ужаса. Ее рассказы о том, что перед «последним временем» загорит земля, реки пересохнут и т. п. привели к тому, что я в засушливое лето, видя, как пересыхает наша речка Городищна, цепенел от мысли, что уже наступает конец мира, а видя дым лесных пожаров, отчаянно ревел.

Дошло до того, что меня начали дразнить: «Ванька, угор[10] горит, реви!» Но мне было не до шуток, я чувствовал невыразимый ужас перед надвигающейся гибелью. Наводил на меня страх и слишком продолжительный дождь: я боялся потопа.

Вот так вместо радостного детства я с того самого времени, как начал сознавать себя, был отравлен ужасом и недетской заботой. Я боялся лета с его грозами, дождями, засухами и радовался началу зимы, когда всего этого не бывает.

Школьный возраст

Школа была одна – при церкви, приходская[11]. Однажды, когда мне было 7 лет, я на огороде помогал убирать картошку. Бабы копали ее, а «дедя Миковка» относил мешки домой. Вернувшись в очередной раз с порожним мешком, дядя сказал: «Ванька, там учитель пришел, в училище записывать».

От этих слов я пришел в ужас. Дело в том, что об учителе Максиме я уже много наслышался, что он очень больно бьет и до крови рвет за уши учеников. На мое счастье, меня в ту осень в школу не отдали.

На следующую осень, в 1895 году, когда мне шел девятый год, я вместе с другими ребятами нашей деревни пошел записываться в школу. Учителя Максима уже не было, записывал нас дьячок[12], или, как у нас говорили, «дечок». Звали его Никандр Васильевич Покровский – длинный, с большой черной бородой, по подряснику надевал широкий вышитой пояс, говорил, заикаясь, но пел хорошо.

Когда он меня спросил, как зовут, я, не соразмерив своего голоса, ответил слишком громко: «Иван Юров!» Все засмеялись, а я за свой промах почувствовал себя неловко.

На другой день нам выдали буквари и показали первые три буквы – О, С, А. Я их усвоил сразу, хотя до школы не знал ни одной буквы, и, радостный, придя домой, поспешил похвалиться матери и бабушке, что умею читать. А в доказательство прочитал им не один раз написанное в букваре слово «оса». Они, конечно, меня похвалили, но сам я был не удовлетворен: мне хотелось читать еще, одного этого слова показалось слишком мало.

И крайне был я удивлен, когда на следующий день оказалось, что многие мои товарищи урока не выучили, заданные буквы забыли. Меня же «дечок» похвалил. Так я положил начало своей учебе и очень ее полюбил.

Мне все легко давалось, кроме чистописания[13], поэтому и «дечок», и последовавшие за ним учителя никогда не бранили меня и не наказывали. Но плохо оказалось то, что они меня, как надежного ученика, очень редко спрашивали, это приучило меня совсем не готовить уроки. Особенно потом приходилось жалеть, что я не поучился грамматике и не получил навыка работать над самообразованием.

Вторую половину первой зимы нас учил деревенский парень, сам только чуть грамотный, Попов Василий Степанович, по местному Васька Зотёнок. От других парней он отличался тем, что не ходил на «вечерины»[14] и пел на клиросе[15]. В школу он приходил в женском полушубке, нам это в первое время было смешно. Но он был хорош в том отношении, что был не строг.

На другую зиму приехала учительница Ермолина Фаина Михайловна, дочь умершего попа. С нею была семья: мать, бабушка и два братишки. Старший, Леонид, учился в первом классе, а второй, Серафим, еще не учился. Жили они очень бедно: жалованье учительницы было 15 рублей[16]. У меня об этой учительнице осталось на всю жизнь самое лучшее воспоминание. Мне никогда не забыть ее простого отношения к нам. Бывало, оставшись ночевать в классе (общежитий тогда не было), мы собирались вечером у затопленной печки и садились на пол. Садилась тут же с нами и наша Фаина Михайловна и целыми вечерами рассказывала нам сказки.

Ко мне она была особенно добра – очевидно, за мою особую успеваемость да за отменно тихий нрав и хорошее поведение. Я за все школьное время не только не участвовал ни в каких шалостях, но и ни в каких играх. Последнее, конечно, было плохо, но тогда не так смотрели на это, шалость и здоровая игра на свежем воздухе отождествлялись.

Я часто целые вечера проводил у нее в комнате и тут же ночевал. Когда она вышивала, то давала и мне что-нибудь вышивать. Часто мы с ней вдвоем шили на машине: я вертел ручку, а она подводила шитье.

Не помню случая, когда бы она заговорила со мной сердито или прикрикнула, она всегда была одинаково добра, без приторной нежности. Проучительствовав в нашей школе две зимы (при ней я и окончил школу), она куда-то уехала из нашего места. С той поры я ее уж больше не встречал, а тосковал я по ней очень сильно, больше, чем по матери. Даже потом, в тридцать лет, когда я был в германском плену, я часто думал о ней, строил планы разыскать ее и, если она нуждалась бы, предложить ей свою помощь, как сын матери. Это и теперь, почти в 50 лет, не кажется мне смешным.

С самого раннего детства я страдал сильной застенчивостью, в необычной обстановке совершенно терялся и цепенел. В 9–10 лет я не в состоянии был смотреть на девочку того же возраста, если встречал ее в пути один на один, тогда как со знакомыми, с которыми играл повседневно, я этого не чувствовал. Однажды учительница выдвинула меня прочитать в одно из воскресений шестопсалмие[17]. В субботу, когда она меня намечала, у меня нехватило решимости отказаться от этой миссии. Озабоченный шел я домой и почти всю ночь не спал, все думал, как я завтра буду читать: ведь там будет столько народа! В обычной обстановке, в школе или дома, я читал бойко, но перед таким скоплением людей боялся, что застыжусь и спутаюсь. Так и не решился я назавтра читать, и вместо меня читал сын богача Казаков Федька. Читал он очень плохо, и мне было неловко, что я подвел свою любимую учительницу. И правда, она потом выразила мне свое неудовольствие. «Что же ты, – говорит, – не сказал вчера, что не будешь читать, я бы другого подготовила, а то этот балбес все дело испортил».

Написал я об этом потому, что эта скверная черта во мне осталась на всю жизнь. Я всегда нерешительно брался за дело, за которое нужно было отвечать перед другими – перед начальством или перед массами, все равно. Смело браться за дело я могу только при стопроцентной уверенности, что смогу выполнить его хорошо. А то был однажды такой случай. В какой-то праздник учительница неожиданно пришла к нам в гости. Это был единственный случай, больше она у нас ни разу не была, хотя от села Устья-Городищенского, где была школа, до нашей деревни было немногим больше версты. Я сидел в это время на лавке против печки и… оцепенел. Сколько меня ни уговаривали и мать, и бабушка, и сама учительница, чтобы я подошел к столу, я, несмотря на все их уговоры, только бессмысленно улыбался и продолжал сидеть.

Дело в том, что в присутствии учительницы в школе я привык вести себя по-иному, чем дома. Поэтому я был в затруднении: если так держаться, как в школе, – потом домашние посмеются, а если так, как дома, – учительнице может не понравиться.

Не знаю, что бы со мной было, если бы на меня сыпались наказания так же, как на многих моих товарищей. Часто, смотря на шалуна, стоящего на коленях и строящего всевозможные гримасы, я думал, что если бы так поставили на колени меня, то мне не поднять бы от стыда глаз на людей. На мое счастье, меня на колени не ставили. Даже поп, который часто приходил на свой урок закона божия совершенно пьяным и без причины колотил и рвал за уши ребят, а на колени ставил десятками, меня за все время учебы ни разу никак не наказал. Изучение закона божьего состояло в том, что поп задавал на дом заучить наизусть какой-нибудь рассказ, например, «Грехопадение прародителей» или «Взятие пророка Ильи на небо». У меня вошло в привычку не заучивать, так как поп если меня и спрашивал, то не первого и я вполне успевал усвоить урок, пока отвечали другие.

Но вот однажды я опоздал, до меня поп уже всех спросил и, как только я вошел и сел за парту, он спросил меня. А я даже название рассказа не помню, растерялся, стою как дурак. Потом все же сообразил сказать, что болела голова, поэтому не мог выучить. С другими в таких случаях у него был разговор короток: или рвал иногда до крови за уши, или бил чем попало, или гнал в угол, на колени. Этого же ждал и я, но он только сказал: «Что же, хваленый Иван, оказался хуже хуленого? Ну, садись».

Бесед на религиозные темы, проведенных попами, я запомнил только две, обычно же они ограничивались тем, что задавали заучивать по книге рассказы и молитвы и потом спрашивали.

Первая из запомнившихся бесед была проведена попом Тихоном, который славился среди прихожан особенной трезвостью. Он никогда не бывал пьяным и среди попов был подобен белой вороне. Он рассказывал, какое значение имеет благословляющая рука священника: мол, где-то кто-то видел, что когда священник благословлял верующих, огненная рука в воздухе делала то же.

Второй рассказ принадлежит другому попу, пьянице Владимиру. Он говорил, что спастись и попасть в царствие божье могут только те, кто исповедует православную христианскую веру, а все остальные – магометане, евреи и язычники – в это царствие попасть не могут и все пойдут в муку вечную. Я тогда подумал: за что же пойдут в вечную муку люди, которые никогда ничего не слыхали о православной вере и поэтому не могли знать, как надо спасать свою душу? Я хотел спросить об этом попа, но у меня не хватило решимости на это.

Весной 1898 года мне предстояло держать экзамен[18]. Но перед экзаменом я тяжело заболел. Должно быть, воспалением легких: заболел я после того, как, сильно вспотев, выкупался. Но тогда никто о воспалении легких не говорил, лечили меня святой и наговорной водицей, говорили, что меня «кумуха мает[19]». Диагноз этот был поставлен на основе того, что я говорил неладно, бредил.

Все же ко дню экзамена я мог кое-как ходить, только сильно кашлял. Бабушка сама отвела меня в школу, домой же я возвращался один, ждать ей было некогда, а для утоления приступов кашля она купила мне на три копейки сушек. Вид у меня, по-видимому, был не жизнерадостный. Когда собрался духовный синклит[20] экзаменаторов, наш поп попросил спросить меня первого, чтобы поскорее отпустить. При этом он не преминул сказать, что это лучший ученик. В результате меня спросили только для проформы. И я, помню, отвечал очень плохо, так как, не совсем поправившись после болезни, ничего не помнил. Но председательствующий сказал: «Молодец, хорошо окончил» – и отпустил домой. Домой я едва доплелся, через каждые 20–30 саженей[21] садился отдыхать. Так закончилась моя учеба. Наступала пора по-настоящему втягиваться в крестьянскую работу. А как хотелось еще учиться!

Становлюсь работником

Исполнилось 11 лет, пора к работе привыкать. Так говорил отец, и это было не пожелание, а решительный приказ. Приходилось в летнее время едва не наравне с взрослыми подниматься и работать до позднего вечера. В одно время со мной начала ходить на работу сестра Мария. Она была старше меня на три года, но в работе я ее в первое же лето превзошел, был прилежнее и смекалистее.

Но в драке она брала верх. У нее был очень скверный характер, и она меня часто колотила, конечно, когда не было взрослых, когда мы оставались дома или были на работе одни.

Страшнее всего был сенокос, и вот почему. Пожни[22] были все небольшие, а нас уже ходило теперь на работу 8 человек: отец, мать, два дяди с женами и мы с Марикой. Поэтому когда нужно было загребать[23], то для ускорения работы мы делились на две группы и шли на разные пожни. Нам с Марикой обоим хотелось идти с «дедей Миковкой». Кому из нас выпадало идти с отцом (чаще мне, Марика была напористее и обставляла меня), тот приходил в удрученное состояние: отец на работе, особенно если начинала неблагоприятствовать погода, начинал страшно ругаться и нередко дрался.

Больше всего доставалось матери. Она, бедная, рада была что хочешь сделать, только бы не вызвать его гнева, но потрафить[24] на него было невозможно. Почти каждый раз кончалось тем, что и ей, и нам приходилось пореветь.

В эти годы, когда я только приучался работать, отец готовился к разделу со своими братьями. А те и давно были этому рады, потому что от его тяжелого характера доставалось и им. В соседней деревне Дунай[25], отделенной от Норова речкой Городищной, был поставлен новый дом. Отец задумал забрать его по разделу себе, а поэтому всемерно старался работу по достройке закончить без помощи братьев.

В связи с этим на мою долю выпадала работа не по возрасту, в 10–11 лет мне приходилось пилить «дольной»[26] пилой. Часто бывало, что после работы я едва волочил ноги, а придя домой, не мог ужинать. Если же и садился за стол, то не в состоянии был поднести ложку со щами ко рту: рука дрожала и щи расплескивались.

У нас было четыре езжалых лошади. В зимнее время обычно на двух ездили в лес мы с отцом, а на двух – дяди. Ездили отдельно: отец «не сказывал» дядям работы, поэтому делали каждый свое, как бы разных семей. Чтобы только потрафить отцу, я всегда спешил раньше его уйти запрягать лошадей и почти каждый раз, пока он собирался, я успевал запрячь обеих. Мне было лишь 10–11 лет, но я готов был сделать что угодно, только бы он не ругался. Но, увы, не проходило дня, чтобы он меня не ругал, а нередко и колотил, часто довольно основательно. И я возвращался домой измерзший и в кровь избитый.

Мать в мою защиту ничего говорить не смела, только бабушка иногда журила: «Эй, Якунька, батюшко, не ладно делаешь. Разгонишь ты своих деточек по белу свету, не будут они с тобой жить, когда подрастут». Он при этом обычно молчал и… не исправлялся. Вот так я втягивался в трудовую жизнь. В это время я особенно тосковал об учительнице, чувствуя, что вместе с ней безвозвратно потерял что-то хорошее, незаменимое. И горько жалел о том, что не мог больше учиться.

Первое время после окончания школы я ничего не читал, да и нечего было читать: библиотек тогда не было. Правда, у нас были Псалтырь, Евангелие и Часослов[27]. Да кроме того, на имя бабушки в течение года приходили книги журнальной формы от Афонского подворья под названием «Утешение и наставление в святой вере православной». Но эти книги я читать не мог, потому что ничего в них не понимал, не улавливал смысла. И часто, когда меня заставляли читать, я только водил глазами, делая вид, что про себя читаю. В результате я почти вовсе разучился читать и стал бы, наверное, совсем неграмотным, если бы моя бабушка Варвара не интересовалась житиями святых.

Однажды торговец разной мелочью, таскавшийся с ящичком на санках, привез в числе прочих товаров и книжки. Были у него сказки и жития святых. Сказок бабушка не купила, потому что считала их бесовской потехой, а купила жития великомучениц Варвары, Евдокии и Екатерины, Алексея – Человека божия и Иоанна Кущника.

Вот на этой-то библиотеке я и восстановил свою способность к чтению. Бабушка была очень внимательной слушательницей, поэтому я очень охотно читал ей эти книжки вслух и по многу раз, так что в конце концов мы оба выучили их наизусть. А потом уж я сам стал доставать себе книги, всякими правдами и неправдами. Однажды, например, я пошел на богомолье в деревню Озёрки, верст за 20, там была часовня Николаю Чудотворцу. Мне дали 10 копеек на молебен и на свечки. Там в этот день (Николы Вешнего, 9 мая) ввиду большого скопления молящихся наезжало много торговцев со всякими соблазнами – сладостями и прочим. Я, хотя и боялся бога, решил молебен не служить, а купить на эти деньги книжек.

Однажды в кармане бабушкиной кошули[28] я случайно обнаружил два пятака. Я не мог устоять, стащил эти деньги и при первой возможности сходил в Нюксеницу[29], опять купил книжек! Сам я, конечно, покупал не только жития святых, но и сказки.

Были у меня сказки и о Еруслане Лазаревиче, и о Бове-королевиче[30]. Позднее меня сильно интересовали где-то взятые отцом книги «Францыль Венциан» и «Английский милорд Георг»[31]. Он позволял себе такую вольность, читал кроме Евангелия, Псалтири, Часослова и эти книги, но бабушка его за такое чтение ругала и часто прятала их от него. Но мне больше нравилось, когда он читал эти книги, нежели «Божье Слово», потому что после чтения божьего слова он всегда делался придирчивым и злым. «Францыля Венциана» он часто читал вслух кому-нибудь из зашедших на беседу соседей, а позднее заставлял это делать меня. И даже бывали случаи, что хвалил меня за мое чтение, говоря кому-нибудь из слушателей: «Ванько у нас дородно[32], росставно читает, надо его заставить почитать». И я это охотно делал.

Вот таким образом я не сделался совершенно неумеющим читать. А уменье кое-как писать я сохранил благодаря тому, что мы с бабушкой часто писали письма дяде Мишке во Владивосток. Письма наши почти целиком состояли из поклонов, например, такого рода: «Еще кланяется тебе брат твой Яков Иванович и супруга ево Настасья Ивановна и желают тебе от Господа Бога доброго здравия и всяково благополучия и в делах рук ваших всяково успеха…» И тут я прослыл как очень «складно» пишущий письма, поэтому вскоре со всей деревни начали ходить ко мне с просьбами их писать. Дело в том, что все, ходившие в школу, очень скоро делались опять почти неграмотными, письмо написать сносно могли немногие[33]. Восстанавливали способность немного читать и писать только те, кто попадал в солдаты, так как тогда приходилось читать письма домашних и писать ответы.

Прочитанное «Слово Божие» я в 10–12 лет пытался претворять в богоугодные дела. То я незаметно от домашних налагал на себя пост, стараясь как можно меньше есть, то при каждом случае старался проповедовать, что является грехом, чего не следует делать. Бывали случаи, что моя сестра Марика и ее сверстницы, хотя и были старше меня на 3–5 лет, наслушавшись от меня разных страхов про ад и про дьяволов, отказывались идти на игрища, а некоторые из них, в том числе и Марика, начали всерьез проситься у родителей отпустить их «в монашенки».

Да я и сам однажды, следуя примеру Иоанна Кущника[34], решил уйти в монастырь, спасать душу. Тайком от своих, даже от бабушки, я приготовил себе котомочку с хлебом, положил туда две пары белья, приготовил письмо, положил его за иконы на божницу и ночью, когда все заснули, вышел из дому.

На страницу:
1 из 7