bannerbanner
История моей жизни. Записки пойменного жителя
История моей жизни. Записки пойменного жителя

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

«Правещик» поразглаживал мою ногу в теплой воде с мылом, бабушка дала ему гривенник[64] и мы поехали обратно, а я так и остался хромым и «косолапым» на всю жизнь. Вот и этот недостаток мешал мне быть хорошим половым: ну, какой же из меня половой, если я хромой, и нога у меня смотрит в сторону – часто я так горевал.

Чайная работала с 6 часов утра до 11 ночи. Поэтому спать можно было только с 12 ночи до 5 утра. Выходных дней не было. В праздничные дни людей было всегда полно, поэтому в эти дни до закрытия чайной не было времени даже поесть, мы ограничивались тем, что перехватывали что-нибудь на ходу. В будни нашими гостями-завсегдатаями были местные кустари-башмачники[65]. Приходили они обычно группами по 5–7 человек хозяин со своими мастерами и подмастерьями, приходили пить чай раза по три в день. Когда, бывало, спросишь их, что подавать, хозяин обычно отвечал: «Обнаковенно, на семь копеек каждому». Это значило – чай и по паре пышек.

Чай у нас подавался не заваренный, а в цыбиках, по золотнику[66] на человека, к нему полагалось два пильных куска сахару. Стоил чай или, как говорили, пара чаю[67],4 копейки, а пара пышек – особых местных булочек – 3 копейки.

Я часто вступал в разговор с молодыми подмастерьями. Они хвастали мне, что зарабатывают в неделю по 3–4 рубля, а мастера – по 5–6 рублей. При этом они отмечали в своем ремесле то преимущество, что если кто-нибудь и пропьется до последней рубахи и придет к хозяину почти голый – тот все равно принимает его. В общем, они мне нравились: не грубый народ, не ругатели. Некоторые из молодых были красивы, с чуть заметными черными усиками.

Проработав первый месяц и получив жалованье, я пять рублей послал домой, оставив себе три. Так же сделал и на второй месяц. А на третий купил для средней сестры прюнелевые[68] ботинки за полтора рубля да серебряные сережки за 50 копеек, старшей сестре – сережки за 75 копеек и, кроме этого, купил у одного торговца-разносчика остаток его галантерейного товара (стеклярус, кружева, пуговицы), кажется, рубля за два и все это послал домой. Посылка эта, как мне об этом рассказывали, когда я через год вернулся домой, произвела фурор: соседки решили, что я попал на очень хорошую «ваканцию», тем более что дважды до этого посылал деньги.

В первом же письме я сознался родным, что обманул их, что письмо было не от Андрея Илларионовича, а я сам его написал, но в ответном письме они меня не ругали, а посылали мне свое «родительское благословение, которое может существовать по гроб жизни».

В последующие месяцы я уже не посылал им ни денег, ни посылок. Купил себе сапоги шагреневые[69] за 6 рублей да пиджачок поношенный за два рубля, а потом стал все проедать на пышках, не выдержал. Сначала я их совсем не покупал и не ел, все «берег копеечку», а потом невтерпеж стало, очень уж белого захотелось: дома-то ведь я его не только не едал, но и не видал[70]. Так и втянулся, как пьяница в водку, и стал проедать свое жалованье почти целиком.

Живя впервые без материнского ухода, я не стирал белье и поэтому обовшивел. Это меня очень мучило, приходилось уходить в уборную и там бить обильно размножившихся насекомых. Никто меня не поучил, как стирать, да и негде было, и времени не было. Мои коллеги были из ближних деревень, им жены приносили чистое белье из дому, поэтому с ними такой беды не случалось. Мне было стыдно, я старался скрывать, но разве скроешь, когда каждое место чешется.

За время работы в чайной я заметно подрос и даже пополнел, лицо стало одутловатым, и мой небольшой вздернутый нос стал казаться еще меньше. Посетители меня дразнили: «Эй, Иван, у тебя щеки нос растащили!»

В это время у меня появилось влечение к женщине, да такое, что я не мог равнодушно смотреть ни на одну женщину. Мне шел тогда 18-й год. Прирожденная стыдливость не позволяла мне не только говорить на эту тему с женщинами, но я даже мысли об этом всячески гнал от себя. Женщины, продающие себя за деньги, были для меня омерзительны.

В этот период я впервые начал почитывать газеты – наша чайная выписывала их для посетителей, но в них я больше обращал внимание на отдел происшествий, а также на печатавшиеся иногда повести и рассказы. Из газет я узнал о 9-м января[71], об убийстве великого князя Сергея Александровича[72], но о событиях этих я тогда правильно судить не мог, так как был религиозен. Настолько религиозен, что нередко по ночам, когда все спали, вставал перед иконой (перед нею у нас всегда горела лампадка) и молился до изнеможения. И это несмотря на то, что спать приходилось не более пяти часов в сутки.

Как религиозный человек, я по-простонародному считал царя помазанником божьим, а поэтому и судил о таких событиях так, как их изображали тогдашние газеты, то есть что рабочие по своей глупости и доверчивости слушаются подстрекателей-крамольников, студентов и жидов. Когда я читал о расстрелах рабочих, мне было их очень жаль, мне хотелось разъяснить им, что не надо слушать людей, идущих против бога и царя. А подстрекатели-крамольники мне представлялись необыкновенными, злыми существами, подобными бесам: ведь они, как и бесы, вредят без пользы для себя. Но все же убийство великого князя меня не опечалило, я даже чувствовал как-то подсознательно некоторое удовлетворение.

Из Талдома я написал письмо упоминавшемуся выше Андрею Илларионовичу с просьбой о месте и получил на этот раз положительный ответ. Он писал, что если я желаю, то могу ехать, но не к нему в Псков, а к его знакомому в Петербург, в масляную лавку (лампадное масло) к Петру Григорьевичу Ручьевскому, на Гагаринской улице.

В это же время я получил также письмо-ответ от своего дяди Сергея Ивановича, брата матери, бывшего тогда начальником почтово-телеграфной конторы в Люблине (Польша). Он писал, что я могу ехать к нему, можно будет устроить меня по почтовому ведомству, но только с год придется поработать без жалованья. Мне не понравилась перспектива работать год без жалованья, а также и то, что, выучившись этому делу, я привяжу себя на всю жизнь к одной работе, меня же тянуло к жизни разнообразной.

Словом, я решил ехать в Петербург. К 1-му апреля я взял в чайной расчет и, забрав свою котомку с имуществом, с восемью рублями в кармане отправился в столицу.

От Талдома до Москвы я ехал на положении порядочного человека, с проездным билетом, а в Москве меня паровозная бригада устроила между каких-то поленниц. Обложив меня со всех сторон дровами, они посоветовали мне спать. Время было вечернее, я так и сделал: подстелил свой пиджак, положил котомку под голову и уснул сном праведника. Перед последней станцией они меня разбудили и потребовали деньги. Денег у меня было 6 рублей – золотой пятирублевик и серебряный рубль. Вечером я собирался уплатить им рубль, заявив, что пятерку потерял, и в подтверждение начать ее разыскивать в том месте, где спал. Но утром я понял, что проделать это не смогу, я не умел притворяться и поэтому подал им золотую, надеясь, что они мне дадут сдачу. Но, увы, сдачи не дали, проезд обошелся мне в пять рублей, а билет стоил бы шесть.

На последней станции мои благодетели провели меня в первый вагон, который был, по-видимому, классный, так как в вагоне было шикарно, и пассажиры по виду все благородные[73]. Эта непривычная обстановка при моем жалком одеянии и котомке за плечами сразу заставила меня осознать мою тут неуместность. Я как остановился при входе у самой двери, так тут и замер, словно жена Лота[74], и вышел из оцепенения только когда поезд остановился, и пассажиры стали выходить.

В Питере

Вместе с толпой я вынырнул из Николаевского вокзала[75] на площадь и почувствовал себя сразу будто бы перенесенным в другой, неведомый мир. Этот шумный, грохочущий город с несметным количеством роскошно одетых, праздношатающихся людей напомнил мне библейский Вавилон, и меня охватила жуть: а вдруг гнев господень разразится над этим городом как раз сейчас? Я уже готов был бежать из него, но успокоил себя тем, что люди живут тут давно, и ничего подобного не случалось.

У ближайшего городового я спросил, как мне пройти на Гагаринскую улицу. Спрашивая одного за другим городовых, я нашел, наконец, улицу и дом, куда мне было нужно.

Найдя лавку по вывеске, я был разочарован. Заведение представлялось мне солидным магазином, а оказалось маленькой лавчонкой, с двумя квадратными оконцами, более чем наполовину сидевшими ниже панели[76]. Между окнами располагалась дверь, к которой с панели вела вниз лестница в 5–6 ступеней.

Я несколько раз прошел перед фасадом дома, но заходить не спешил. Дело в том, что мне нестерпимо захотелось по малой нужде и, прежде чем зайти, я хотел это сделать, но не знал где.

Наконец, выведенный из терпения, я сунулся в ворота этого же дома и пристроился под аркой. Но тут откуда-то взялся мужик, похожий на деревенского, и закричал на меня. Мне пришлось, не закончив, поспешно свернуть свое занятие, но все же стало можно терпеть.

Порасправив, насколько это было возможно, свою одежонку, я зашел в лавочку. За прилавком я увидел человека лет 35, среднего роста, в меру сытенького, с аккуратно подстриженной клином бородкой и завитыми усами, в жилете и белом фартуке.

– Что тебе, молодец, нужно? – спросил он меня.

– А Вы будете Пётр Григорьевич Ручьевский? – ответил я вопросом.

– Да, я.

– Так вот, я приехал к Вам по письму Андрея Илларионовича.

– А, значит, это о тебе он мне писал. Что это ты такой помятый?

– Да это меня в дороге так помяло.

– Ну, ладно, пойдем в комнату, снимешь котомку и пиджак, наденешь фартук и начнешь работать.

И он повел меня за перегородку, в заднюю половину подвала. Там я сначала не мог ничего рассмотреть, кроме икон, перед которыми светилось несколько лампадок, но, приглядевшись, увидел, что в комнате присутствуют две молодые женщины и двое маленьких детей. В комнате было одно окно, выходящее во двор. Было оно под самым потолком, и все же больше половины его было ниже уровня мостовой. Я поспешно разделся, бросил свое имущество в угол, надел поданный мне одной из женщин фартук и пошел в лавку работать. Работа состояла в том, что мы с хозяином наполняли маслом двух-, трех-, пяти- и десятифунтовые[77] жестяные бидончики, зашнуровывали пробки шпагатом, заливали их сургучом и припечатывали каким-то штампом, а когда заходили покупатели, хозяин занимался с ними.

Так я начал учиться торговать. Передо мной открывалась перспектива стать через несколько лет таким же торговцем, как мой хозяин или как Андрей Илларионович. Больших денег для этого не требовалось, нужно было только научиться вести дело и войти в доверие, как обычно говорил мне мой хозяин. Дело в том, что торговали они оба, как и многие им подобные, не на свои средства, а лавочки их были отделениями какого-то склада братьев Афониных.

Но я скоро понял, что это дело мне не подойдет, и у меня пропало желание учиться ему, несмотря на настойчивую агитацию хозяина. Он с посторонними обо мне говаривал: «Этот не как Мишка (служивший у него до меня), хоть не такой расторопный, но воровать он, видать, не будет». Ему хотелось удержать меня и приспособить к делу. И мне хотелось заработать немного денег, чтобы получше одеться и хотя бы рублей тридцать привезти домой.

В глубине сознания я давно уже лелеял мысль о возвращении домой. Я тосковал о деревенской жизни и работе, городская жизнь казалась мне ненастоящей. Я тосковал и о семье (кроме отца), особенно о семилетнем братишке Акимке. Но ехать домой оборванным значило подвергнуть насмешкам не только себя, но и семью.

И, тем не менее, я решил уходить. Я не мог смотреть покупателям в глаза, зная, что мы с хозяином дурачим их самым бессовестным образом. Цены на масло у нас были 17, 19, 21, 23, 25 и 27 копеек за фунт. Покупательница говорит мне: «Дайте, молодой человек, мне получше, вот того, за 27 копеек», а оно у нас все из одной бочки налито! Меня так и подмывало каждый раз сказать: «Бери за 17 копеек, оно такое же».

Кроме того, эта работа не подходила мне еще и потому, что в мои обязанности входило доставлять товар некоторым покупателям на дом, разносить бидоны с маслом по городу, связав их веревкой пуда по два и более, а моя правая нога при долгой ходьбе, да еще с тяжестью, нестерпимо болела. По этим причинам, проработав около месяца, я однажды сказал хозяину: «Давайте мой паспорт, я больше не буду работать». Хозяин рассердился, но я ему смиренно сказал: «Зачем нам с тобой ругаться, ведь я тебе ничего худого не сделал и ничего не задолжал, а если я ничего не заслужил, то можешь мне ничего и не платить». Он так и сделал, не заплатив мне ни гроша.

Получив паспорт и забрав свою котомку, я вышел на улицу и только тогда подумал, куда же мне теперь идти? В Питере у меня были знакомые, земляки. Например, дядя, сын брата моей бабушки, Василий Григорьевич Незговоров, 40-летний холостяк. Он был галерейным служителем в музее императора Александра III[78], находившемся в бывшем Михайловском дворце. Я у него уже бывал, поэтому знал его квартиру. Этот дядя приезжал на побывку домой и был у нас в гостях, когда мне было еще лет 10. Помню, меня поразил тогда его костюм, какого я ни на ком раньше не видал, особенно крахмальные воротник и манжеты – я по наивности думал, что у него вся рубаха такая. Восхищал меня и его «городской» разговор, и мне тогда уже очень хотелось, чтобы он увез меня в Питер. Но я был для этого еще мал и увез он тогда с собой моего двоюродного брата, сына отцовой сестры, Ваську Кошку, как он был прозван в школе. Он хотя и был старше меня на три года, но учились мы вместе, и учился он очень плохо. Теперь этот Васька Кошка, выучившись столярному делу, работал на столярной фабрике, на Рыбацкой улице.

Были в Питере из нашей деревни еще Митька Пестерь и Акимко Киршонков – оба они остались в Питере после солдатчины и работали на Балтийском заводе[79] уже около десяти лет, а также некий Микола Лёвин.

Этот Микола за несколько лет до этого приезжал на побывку к отцу, который был потомственным бедняком и любил выпить. Кроме Миколы у него было еще три сына, но дома жил только младший, Олекса, тогда еще подросток. Мы с ним вместе мечтали, по примеру Стефана Пермского[80], когда подрастем, проповедовать православную веру среди каких-нибудь язычников. О Миколе ихнем у нас тогда часто говорили, что он живет на очень хорошей «ваканчие».

Вероятно, поэтому отец мой купил тогда полбутылки водки и послал меня к нему: «Иди-ко, Ванько, угости Миколу-ту, дак не увезет ли он тебя в Питер, не приставит ли там к какому делу». Когда я пришел к Лёве, Микола только что встал, сидел с похмелья нахмуренный, его угощала зеленым луком сестра его Марика, девка-невеста, правда, рябая.

Я несмело вытащил полбутылки из кармана со словами «Вот, Миколай Левонтьевич, это тебе батюшке послал». Он бесцеремонно взял ее у меня и почти всю залпом выпил, после чего заметно повеселел, а я, пользуясь этим, завел разговор насчет «места». Он меня обнадежил, пообещал, что как только приедет в Питер, разузнает насчет подходящего места и мне напишет. Служил он, тоже после солдатчины, уже больше десяти лет швейцаром в Смольном институте[81].

Вот теперь я и думал, к кому из этих знакомых мне пойти. Решил идти к дяде Василию Григорьевичу. Когда я со своей котомкой робко вошел к нему, он явно не был обрадован. Попенял мне, что я не стал жить в лавке: ведь в люди мог бы выйти. Я, как умел, объяснил причину ухода.

– Ну, что ж, поживи пока у меня, поищем другого места.

Квартира у него была хорошая, казенная: они вдвоем с соседом, тоже холостяком, занимали по комнате и имели общую хорошую кухню. Одевались тоже хорошо, но насчет харчей скупились. Дядя варил суп сразу дня на три да иногда покупал немного творогу и полбутылки молока. Даже черный хлеб настолько экономил, что каждую корочку прибирал, складывал в горшок и плотно закрывал, чтобы хлеб не иссыхал. Видя это, я очень стеснялся у него есть, да он меня особенно и не потчевал.

Своих же денег у меня не было ни копейки, чтобы купить хотя бы фунт хлеба, поэтому пришлось крепко поголодать в те две недели, которые я у него жил, пока не нашел работу. В ближайший же день, придя со службы, которая продолжалась с 10 утра до 4 дня, дядя сказал: «Ну, сегодня пойдем искать тебе место, а чтобы господь нам помог, давай помолимся». Он благоговейно зажег лампадку и встал в молитвенную позу перед иконой. Пришлось присоединиться и мне, хотя мне было смешно, я не ожидал, что «городские» бывают такие богомольные. Чтобы дядя не заметил моей усмешки, я встал позади него. Дядя сначала молился в пояс, а потом встал на колени, громко читая при этом молитвы. Все это повторял и я.

И так в течение нескольких дней подряд мы сначала молились, а потом шли искать «место». Ходили по чайным, по трактирам, к сапожным мастерам, но нигде в моих услугах не нуждались. Я ходил за дядей как тень.

Однажды дядя на улице обратился к попавшемуся навстречу попу с просьбой оказать нам содействие, но поп почему-то шарахнулся от нас, как от зачумленных. Дядя долго смотрел ему вслед, пожимая плечами: видно, не того он ожидал от служителя бога.

Наконец, после двухнедельных поисков, мне нашлось место на папиросной фабрике «Лаферм»[82], на Васильевском острове, с поденной платой 45 копеек. Из этих денег я должен был выкраивать и на питание, и на квартиру, и на одежду. Мы решили, что это будет для меня временная работа, дядя же будет подыскивать другую, лучшую. Поэтому я не искал для себя угол, продолжал жить у него.

Правда, приходилось очень далеко бегать на работу, которая продолжалась с 7 утра до 7 вечера[83] с часовым перерывом на обед. Чтобы я не просыпал утром, дядя дал мне будильник и научил его заводить. Я заводил его на 5 часов, и он в это время настойчиво меня будил. Я вскакивал и первым делом прекращал звонок, чтобы не потревожить дядю, а особенно его соседа, но тот был очень «будкий», от первых звуков будильника пробуждался и начинал за стенкой ворчать. Это меня очень стесняло, но без будильника я, конечно, стал бы просыпать, так как ложиться спать приходилось не раньше 11–12 часов.

На фабрике я работал в том отделении, где готовые папиросы укладывали в пачки. Меня поражало, с какой быстротой рабочие это делали: ведь нужно было взять точно 25 или 10 штук, а они это делали так быстро, что невозможно было уследить за движениями их рук. Я с непривычки с трудом успевал от двух таких рабочих снимать со стола и складывать рядом в ящик наполненные пачки, хотя это не требовалось делать тщательно, так как их в этом ящике только переносили этажом ниже для заклеивания и наложения бандероли.

На мой вопрос, сколько же они зарабатывают, рабочие ответили, что по 2 рубля в день. Меня поразила эта огромная сумма, но в то же время я чувствовал, что для меня она недостижима, мне никогда не научиться так быстро это делать. Кроме того, я решил не оставаться здесь еще и потому, что рабочие этой фабрики часто заболевали чахоткой[84], лица у рабочих и работниц были зеленые, изможденные, даже у молодых.

Парни и девушки мне казались избалованными, те и другие курили (я, между прочим, за 11 дней работы на этой фабрике не выкурил ни одной папиросы). В ожидании свистка мы собирались и сидели во дворе фабрики, проводили это время оживленно: балагурили, подшучивали друг над другом.

Тут как-то удивила меня одна девица лет 18, с довольно приятным и умным лицом. Ее спросили товарки: «Ну, как, Катька, вчера день провела (был выходной, воскресенье)?» – «Да ничего, была у рыжего Васьки, попили пива, а потом на кровати с ним полежали». Слушая такие разговоры, я думал, что я не должен так же опуститься и что мне надо с этой фабрики уходить.

Вскоре такая возможность представилась: мне нашлось место в военно-морском госпитале на Старо-Петергофском проспекте[85], служителем при больных – безруких и безногих инвалидах, вернувшихся из японского плена.

Жалованье нам, служителям, давали 10 рублей в месяц, квартиру или общежитие не предоставляли, но мы могли спать на свободных кроватях между больными, а также могли пользоваться остающейся от них пищей. Правда, этот ресурс был непостоянен: когда оставалось, а когда и нет. Но я уже привык не только не обедать, но и вообще есть не каждый день. Например, работая на фабрике, я питался тем, что два раза в день покупал по фунту черного хлеба (2 копейки за фунт) и этим довольствовался, разве что еще иногда брал на 2–3 копейки вареных потрохов, которыми торговали женщины у ворот фабрики.

От 11-дневного заработка на фабрике я отдал дяде три рубля – за то, что я жил у него на квартире и до поступления на фабрику питался (корочками). Правда, он не требовал у меня платы, но и не отказался, когда я предложил.

Работа и жизнь в госпитале, среди этих безруких и безногих «героев» открыла мне глаза. Я узнал от них правду о боге и о царе. Хотя среди них не было очень грамотных и развитых, могущих обосновать и доказать правильность своих взглядов и мнений, но все они были совершенно неверующими и довольно остроумно высмеивали бога и святых. Царя они величали не батюшкой, а кровопийцем, министров и генералов честили ворами.

Были у них привезенные из Японии запрещенные книги (там среди них работали революционеры). Я читал их запоем и окончательно укрепился во мнении, что бога нет, а для того, чтобы улучшить жизнь для трудящихся, надо свергнуть царское правительство.

Однажды эти «герои» заявили, что им дают плохую пищу и потребовали начальника госпиталя. Явился старенький адмирал, он попробовал суп (помню, из миски инвалида Покровского, у которого не было обеих ног выше колен) и прошамкал своим беззубым ртом: «Что вы, братцы, суп очень хороший, я и сам такой же всегда ем». Я не успел еще ничего сообразить, как «братцы» окружили адмирала плотным кольцом и над головами замелькали костыли и культяпки рук. Подоспевшие «архангелы» кое-как адмирала выручили и увели.

Этот случай еще выше поднял в моих глазах этих моих первых настоящих учителей. Но, смотря на них, мне было грустно: вот пока они здесь, все вместе, пока обеспечены жилищем, питанием и имеют деньжонки (им причиталось за время войны рублей по 200–300, и теперь им выдали их единовременно), они не чувствуют своего несчастья. А когда разъедутся по домам безрукие, безногие, неспособные к труду, они будут обузой для родных, будут чувствовать себя лишними и, может быть, превратятся в жалких нищих и пьяниц.

В эти дни я не переставал тосковать о доме и родных. Больше всего я думал о братишке Акимке – ему было тогда 6 или 7 лет – и о сестре Ольке[86], которая была моим постоянным спутником в работах. Мне очень хотелось домой, но стыдно было возвращаться еще более оборванным, чем тогда, когда уезжал из дома.

Между тем не было надежды, что я и в будущем, получая 10 рублей в месяц, смогу накопить денег, чтобы приобрести одежонку или, как говорили тогда в Питере, экипироваться. На свое жалованье мне приходилось почти целиком питаться. Я не мог поступать так, как мои коллеги, которые тянули хлеб, булки и наживались от инвалидов, когда те посылали их в лавочку купить что-нибудь, иногда и водку. Посылали и меня, и я ходил, но сдачу приносил полностью. Мне предлагали иногда за труды «на чай», но я отказывался, не брал.

Купил я у одного раненого бушлат и брюки из какого-то материала вроде палаточного – им такие выдали в Японии – за 2 рубля, наш привратник за полтора рубля перешил мне их, и я стал обладателем нового костюма. Дожив до конца августа, я взял расчет и уехал домой, даже не простившись с дядей: боялся, что он будет ругать, зачем уезжаю.

За лето, прожитое в Питере, я, конечно, побывал кое у кого из знакомых. Был, например, у своего двоюродного брата Васьки Генаева, по прозвищу Кошка, он работал на Выборгской стороне, на столярной фабрике. Пришел я к нему в воскресенье. Он снимал угол (то есть жил не один в комнате) в маленьком деревянном доме. Дома его не оказалось, он ездил с девчатами кататься на лодке, но скоро вернулся, встретил меня радушно, велел хозяйке поставить самовар и угостил меня чаем с ситным[87]. За чаем рассказал он мне о своей жизни. Работал он подмастерьем, зарабатывал рублей 40–50 в месяц. Жить бы на эти деньги тогда, конечно, можно, но беда была в том, что он научился не только столярить, но и выпивать и поэтому частенько даже сидел впроголодь. Домой он, разумеется, ничего не посылал.

Незадолго перед этим он вышел из больницы – 9 января у него прострелили ногу[88]. Я надеялся, что он мне расскажет что-нибудь об этом событии, спросил его, зачем, мол, ты пошел?

«А все пошли, так неужели я буду оставаться?» И ничего больше не рассказал.

Был я и у Николы Левина: посоветовавшись с дядей, пошел просить его насчет места. Нашел я его скоро, так как Смольный и тогда весь Питер знал (а теперь знает весь мир)[89]. Когда я пришел, он как раз находился на своем швейцарском месте и в своей ливрее. Я поздоровался с ним: «Здравствуйте, Николай Леонтьевич!» – «А-а, здорово, здорово, Иван, что, в Питер надумал?» – «Да, надумал, да вот места не могу подыскать». – «Давай, иди, – говорит, – в комнату, там Маша дома, сейчас и я приду, обедать будем».

На страницу:
3 из 7