Полная версия
Психопомп
Новообретенный тесть на свадьбе своей дочери был невесел, как человек, вынужденный смириться с превосходящей его возможности силой судьбы. Однако со временем он свыкся с тем, что отдал любимую дочь не юноше в расцвете лет, а мужчине, в делах любви прошедшему и Крым, и Рим, и среди друзей и знакомых отзывался об этом браке даже с одобрением, а по поводу разницы в летах отмахивался и говорил, что бывало и не такое. О Гете он, правда, не упоминал. Молодое семейство он навещал с удовольствием (слово «молодые» Андрей Владимирович поначалу произносил с плохо скрытой насмешкой, поглядывая, само собой, в сторону зятя) и всякий раз, будто показывая фокус, извлекал из внутреннего кармана бутылку «Столичной», от которой уделял всем: зятю и себе по вместительной рюмке, Ксении – две капли, а сватье – маме Лоллия – наполнял ее изящную, как балерина, хрустальную рюмочку на тонкой ножке.
Достойно удивления, сколь быстро бабушка (бабушка к той поре еще не родившегося Марка) и профессор обрели общий язык. Несмотря на многочисленные и многообразные между ними различия – образование, воспитание, деятельность и проч., и проч., они согласно отзывались на большинство событий мимотекущей жизни. Боже, как давно это было! И можно ли вспомнить всё с неоспоримой точностью, чтобы с уверенностью честного свидетеля подтвердить, да, именно так и было? Вряд ли. И те годы, и другие, и давние, и очень давние, и недавние – словно слетевшие по осени листья, они мало-помалу стали частью земли, как до них растворились в ней прошлогодние и позапрошлогодние, и упавшие с ветки пять, десять, сто и тысячу лет назад, и там, в безднах вечности, все вместе они образуют былое, которое мы тщимся постичь. В наших воспоминаниях даже о временах и событиях совсем недавних всегда больше вспоминающего, чем вспоминаемого. Любая история в этом смысле недостоверна, но, вспоминая о посиделках на маленькой кухне, где четыре человека едва умещались за столом, к приходу Андрея Владимировича покрытым скатертью мягкого серого цвета с бледно-розовой кружевной вставкой в центре, где время от времени холодильник вдруг начинал сотрясаться и гудеть и где вечно капала из крана вода, Лоллий думал, что, каким бы сомнениям ни подвергать достоверность былого, из него не вычеркнешь мук, какие он претерпевал из-за проклятого крана. Силясь закрутить его до отказа, он срывал резьбу вентиля, и вода уже не капала, а неудержимо хлестала мощной струей; мало что соображая, пытался заменить прокладку, осыпал проклятьями поганый дом, сраных слесарей, власть районную, городскую и кремлевскую, швырял позаимствованный у соседей газовый ключ и в бессилии грозил кулаками требующему побелки потолку – и попутно выслушивал от родной матери, что руки у него, к несчастью, растут не из того места. А Ксения обожаемая? Воочию наблюдавшая его титаническую борьбу, его усилия, его, можно сказать, битву – духа с косной материей, просвещенного разума с кое-где уже тронутым ржавчиной железом, тонкого душевного устройства с безжалостным примитивизмом, – она смеялась до слез над словами бабушки, сравнить которые можно было лишь со все разъедающей серной кислотой.
Однако. Он с трепетом ожидал превращения матери в глыбу льда, какой она становилась, встречая появлявшихся на более или менее длительное время возлюбленных Лоллия, с иными из которых успевала крупно поскандалить и, высказав затем сыну свое о них мнение, прибавляла с презрением: «Эх, дур-р-рак!» Ксения между тем счастливо избежала общей участи – возможно, потому, что сразу была представлена невестой (хотя, впрочем, и ее предшественницы, по крайней мере на первых порах, вели себя так, словно они посланы Лоллию Небом до гробовой доски), но, скорее всего, крепостная стена, возведенная вокруг себя бабушкой, не устояла перед мягким светом темно-серых глаз новой подруги сына. Он и мечтать об этом не смел. Но как все теперь опустело.
Эта квартира лучше той. Та была маленькая, двадцать семь и восемь, а в этой три комнаты, семьдесят шесть метров. Слезы кипят. Пусть бабушка была непримирима в своих воззрениях, и Андрей Владимирович пусть пел в один с ней голос, и пусть Лоллий всегда оказывался в меньшинстве при благоразумно помалкивающей Ксении – ерунда это все, Господи Ты Боже мой. Яйца выеденного не стоит. О чем, собственно, шла речь в их семейных застольях? О чем они препирались – да так, что после яростных перепалок на день или даже на два прекращали общение? Отчего бабушка безусловно верила всему, что каждый день читала в «Правде», слушала по радио и видела по телевизору? Почему она всего лишь сухо смеялась, когда Лоллий взывал к ней проникновенными словами: «Мама моя! Посмотри на меня, как я стражду! С кляпом во рту ты меня лишь однажды представь. Но чтенье твое составляет одна только “Правда”. А в этой газете едва ли не каждое слово из лжи»? «С кляпом во рту? – презрительно переспрашивала бабушка, Андрей же Владимирович в знак согласия молча кивал. – А что ты такое можешь высказать, что тебе надо заткнуть рот?» У Лоллия начинали гореть щеки. Он взглядывал на Ксению. Она отвечала сочувственным взглядом и накрывала его ладонь своей. Но не становилось легче на душе, уязвленной намеком на никчемность его творчества.
Он пытался сопротивляться. Позвольте. А разве не лежит у него в ящике стола роман о мальчике в больнице, о близости смерти, о вере и неверии? И повесть о человеческой низости? Кто их издаст? Какой Китайский проезд пропустит? Вступал Андрей Владимирович. Да-да. Мы читали. Было любопытно. Вам следует попробовать себя в детективном жанре. Супруга с интересом. Тем более… э-э… муж дочери. Зять. Родственник. С чудесной – поклон в сторону мамы. Она расцвела. Но… Реализм, революционная диалектика, прометеевское стремление к свободе… Карл Маркс, да. Крупные типы в типических условиях. Дорогой… э-э… сударь… мой дорогой. Не взыщите. Однако. Что мы видим? Мы видим… э-э… бледные тени. И еще. Откуда эти затхлые… религиозные идейки? Совершенно лишнее! Совершенно. Где в нашей жизни? Этого нет! Вольтер, если не ошибаюсь… Раздавите гадину! Замолчи! Не к Лоллию относилось, мрачно глядевшему в стол, а к дочери, открывшей было рот. В нашей семье никогда. И у вас. Взгляд на маму, кивнувшую седой головой. Не нуждаемся в опиуме. Человек… «Это звучит гордо», – усмехнувшись, пробормотал Лоллий. «Лукьян! – одернула его отвергнувшая “Лоллия” мама. – Не перебивай!» «Ну, ну, Анна Александровна, – мягко промолвил профессор. – У нас не поле Куликово».
Он извлек трубку, то есть сначала достал из кармана замшевый мешочек, вытащил из него круглую жестяную коробочку с табаком, затем трубку, но тут же хлопнул себя по лбу и признался, что забыл о запрете на курение в этом доме. Ему позволено, объявила мама. Приятный обонянию запах, тогда как от сигарет – тут она указала на Лоллия, в ту пору еще не бросившего курить, – одна вонь. «Древность, – отвлекся Андрей Владимирович, набивая трубку. – Наша благородная древность. У нас был Пересвет. А у них, у татар, то есть? Кто-нибудь помнит?» «Челубей, – буркнул Лоллий. – Он проткнул Пересвета, а Пересвет – его. Боевая ничья. У Пересвета был брат – Ослябя. И тот монах, и этот. Оба монахи. Оба погибли, оба святые и оба похоронены в Симонове. Завод “Динамо” на их костях. Наше скотское отношение к нашей благородной древности». Андрей Владимирович выпустил облако сизого дыма и промолвил, прибегнув к языку своего великого гуру. Zeit zu leben und Zeit zu sterben[22]. Иными словами, настало время их безусловной кончины, поскольку пришла другая эпоха. Не будем чистоплюями. Мы помним, разумеется. Но разве завод «Динамо», пышущий мощью и один за другим… сотнями! тысячами!., плодящий из могучих чресл электродвигатели, влекущие нас вперед, в будущее! – разве этот сгусток неимоверной силы не представляет собой наилучший из всех мыслимых памятник двум богатырям? Разве он не продолжает их подвиг? И разве они – Пересвет и этот… как его… брат родной… разве не сказали бы они, что зело добро? Еще одно облако плавно уплыло. Зело паскудно. «Лукьян!» – мама хлопнула по столу ладонью. Лоллий вздрогнул.
С детства трепетал от гневного блеска в ее глазах и объявлявшего ему приговор металлического голоса. Привязанный к стулу нитками, он должен был сидеть час, два, а то и три – до поры, пока мама не сочтет, что преступник отбыл свой срок, или же он сам, разрыдавшись, признается в содеянном. Не знаю более изощренного наказания. Казалось бы, проще простого порвать нитки и спрыгнуть со стула. Но это означало бы – так много лет спустя рассуждал Лоллий – открытый вызов божеству, о чем он, маленький, жалкий, перепуганный насмерть человечек, не смел и подумать. В сущности, это был прообраз человеческой жизни, ибо мало среди нас людей, достаточно отважных, чтобы порвать путы бесконечных условностей, ложного патриотизма, мнимого долженствования и послать желающих заполучить его душу, мысли и преданность на всем известные три буквы. Свободный человек – редкость; а тут перед нами всего-навсего робкий мальчик, трепещущий перед неумолимостью материнского суда. «Мамочка… Прости! Я поджег!» – кричал он, захлебываясь слезами. Кому объяснить? Кто поймет? Целых три дня он боролся с искушением узнать, что случится, если маленький, совсем маленький огонек вроде затухающей спички положить в корзину с приготовленными для последующего применения аккуратно нарезанными газетами, стоящую по правую руку от унитаза? Если вдруг загорится, всегда можно сказать, что Евгений Александрович, муж Доры Борисовны, любит курить, сидя на толчке; или папа… Он так и вопил сначала, сваливая заполыхавшие газеты то на Евгения Александровича, то на папу. Но страшными глазами глядела на него мама. «Врешь!» У него кружилась голова, холодело в животе, и он с отчаянием сознавал, что она видит его насквозь – видит его смятение и страх перед ожидающей его карой. Разве можно было не признаться? Храбрая Зоя – и та бы открыла врагу военную тайну.
«Ну-ну, – потягивая трубку, благодушно говорил Андрей Владимирович. – Ведро валерьянки. Прошу простить. Или вот, – указывал он на бутылку, и Лоллий молча наполнял рюмки. – Превосходное средство. Давайте успокоимся. И вы, Анна Александровна… Стоит ли. Творческий человек… Бывает… э-э… несколько поспешен в суждениях. Между тем в истории… я замечу… есть высший разум. О, ради всего святого. Не надо, – он уложил трубку в пепельницу, взял рюмку и, взглянув через нее на Лоллия, кивнул, выпил и закусил квашеной капустой. – Хрустит! Анна Александровна! Позвольте всю правду. Вы волшебница солений, квашений, котлет и борщей. Но не надо отправлять меня кадить и бить поклоны. Не надо, сударь! – напрямую обратился он к зятю. – И супруге вашей передайте, – строго взглянул он на Ксению, – не надо! Ибо бес-смыс-ленно! Да. Высший разум. Его чтил еще Гераклит. А греки… древние, я имею в виду… совсем не дураки были древние греки. Маркс у древних многое почерпнул. Но это не какой-нибудь там… бог, – презрительно усмехнулся Андрей Владимирович, – у которого все просят… Дай то, дай это, дай еще что-нибудь. Высший разум есть нечто совсем иное. Высший разум есть сочетание тысяч… миллионов несправедливостей, рождающих вечную справедливость! Несправедливость забвения Пересвета всего лишь якобы забвение. Завод на его могиле… и его братца… только кажется… э-э… вам, сударь… как вы изволили выразиться… ну, словом… я даже повторять не хочу. Слушайте, – призывно воскликнул он, – слушайте голос времени! Читайте письмена времени! Постигайте смысл времени! И вы, может быть… я, по крайней мере, надеюсь… вы поймете, насколько справедлив высший разум – даже в беспощадности, с какой он упразднил бессмысленную, тупую, порожденную исключительно страхом перед небытием религию и все ее институты. Всех святых в вашем смысле. Их вынесли». Точку поставил и взглянул взором победителя. Однако не сдаваться же ему. Лоллий вяло заметил, какой этот высший разум странный. Похоже, принадлежит шизофренику. Ничего удивительного. Казнить священников, взрывать церкви, преследовать верующих. Ну, верует человек и пусть верует. Кому от этого плохо? А церкви? Такая красота…
Мама протестующе воскликнула, что никогда не влекло. Ворота в загробный мир. Не для нее. Надо жить, а не готовить себя к смерти! Всей душой, всем естеством своим она принадлежит земле, родной нашей, русской земле, где неимоверными трудами, лишениями, жертвами мы построили новый мир. Пусть он еще в строительных лесах, недоделках, помарках, но тому, кто, отрешась от мелочных придирок, взглянет на него беспристрастным взглядом, просияет невиданная красота. Лоллий откашлялся. Мама метнула на него исполненный презрения взгляд. Ах, запершило. Еще бы. Мы у многих кость в горле. Нас хотели стереть… испепелить… уничтожить! Звенел ее голос. А мы выстояли и победили. Кто бы знал, как она страдала от невозможности оставить его… Кивком головы мама указала на Лоллия. Он маленький, года три или четыре, никто не брал… И она не могла. А ее место – она знала! – было на фронте. Ночи напролет бессонные с одной мыслью – спасти Отчизну! Огненные слова полыхали в ее груди. Жанна д’Арк – вот кем стала бы она, окажись среди бойцов. Кто посмел бы остаться в окопе, если бы она со знаменем в руках двинулась на врага! Кто не откликнулся бы на ее призыв вступить в священную битву! Кто не исполнился бы отваги, видя ее бесстрашие! Гибель? Ей навстречу была распахнута душа. Мама была прекрасна – с прямой осанкой, гордой седой головой, сверкающими восторгом смертельной схватки глазами.
Андрей Владимирович поглядывал на нее с некоторой оторопью. Он желал бы направить беседу в другое, мирное русло – обсудить, может быть, судьбы религии в нашей стране, поразмышлять, когда, наконец, потребность в ней окончательно отомрет у советского человека, оставшись кое у кого исключительно рудиментом – как встречающийся изредка у новорожденных крошечный хвостик, свидетельство о ходившем на четырех ногах и ловко лазавшим по деревьям пращуре, – легко устраняемом несложной операцией, или о появлении на свет премилого дитя, отблеска солнца, долгожданного наследника, коего в сокровенных сердечных глубинах чают и он, и его супруга, и, несомненно, Анна Александровна. «Да! О да!» – пылко откликнулась она. Какие свершения ему предстоят! (Мама говорила о Марке, своем внуке, еще не рожденном и, по смутным воспоминаниям Лоллия, еще даже не зачатом.) Тут она взглянула на Лоллия, и прекрасное ее лицо омрачилось тенями несбывшихся надежд. Не будем таить: она прозревала в Лукьяне государственного деятеля. О, сын мой! – так, по ночам, иногда касаясь губами горячего лба свалившегося в ангине Лукьяна, мама доверяла бумаге заветные мечты. В годину трудную ты встанешь у руля. Пусть ветер свищет, волны бьют о борт и паруса вот-вот сорвутся с мачты. Ты твердою рукою правишь руль. Сквозь бури завыванье звучит твой голос: все наверх, матросы! Крепите паруса. Вперед смотрите, чтоб гибельные скалы миновать. Не место робким! Не дрожать от страха! А кто от ужаса лишился сил и воли – за борт того! Лишь мужество смирит стихию.
Лоллий горестно качал головой. В прошлом году полез на антресоли за старым, времен газетной его молодости блокнотом, вместе с ним вытащил мамины тетради и до глубокой ночи их читал. Отечество, родная земля, Вождь (с большой буквы), битва, подвиг, Сын (тоже с большой), мать, любовь, долг – все это в разных сочетаниях производило столь гнетущее впечатление, что у него в груди образовался горячий ком, который он хотел бы, но не мог выплакать слезами сострадания и боли. Бедная. Ее судьба – это судьба России, совращенной мировоззрением, чья бесчеловечность была тем более опасна своей дикарской незамысловатостью. Для исцеления маме потребовалась болезнь, от которой она очнулась вне своего возраста, где-то между детством и юностью, в состоянии безоблачного счастья. Годы миновали; Марк родился, и она протягивала к нему руки и умоляла: «Дайте, дайте мне его, моего мальчика!» Кажется, она считала его своим сыном. Лоллий раздобыл для нее особенную палку с тремя концами, и, опираясь на нее, мама бродила по новой квартире. «Как хорошо! – говорила она. – Какой Марк молодец!» Иногда, впрочем, ей казалось, что вместо Ксении появилась чужая баба, бесстыдно напялившая на себя ее, мамино, прекрасно сохранившееся с послевоенных времен крепдешиновое платье. Ярость овладевала ею, и, поднимая палку, как в рукопашном бою – штык, тремя ее концами она чуть ли не упиралась в грудь Лоллия, требуя, чтобы он немедля изгнал эту воровку и вернул в дом чудесную Ксению. «Она мне как дочь, бессовестный ты человек!» И смех, и грех, ей-Богу.
И еще прошло время. Однако нельзя было с уверенностью утверждать, куда оно унесло оказавшихся в его потоке людей. Возможно, забрезжило утро, наступил новый день, или месяц, или год, и – возможно – совершилось нечто, достойное упоминания в летописи, сообщающей, что в такой-то день, в такой-то год почти бесшумно пала прежняя власть, ей на смену явилась другая, за ней третья, а затем находящийся в полузабытье народ прочел и услышал манифест примерно такого содержания: «Божией поспешествующей милостью, Мы, Алексей Второй, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, царь Пюльский… объявляем о нашем чудесном спасении от лютой казни в подвале дома Ипатьева, по нашему повелению вновь возникшему на своем месте с несмываемыми следами крови наших венценосных родителей, наших сестер и наших верных слуг. Подробности и доказательства будут нами объявлены в благоприятное лето, дабы не возникло соблазнов и потрясений у верноподданного народа нашего». Манифест был с гербом Российской империи, то бишь с одной короной большой, двумя маленькими – для орлов или кто их ведает, какой они породы птицы, но, несомненно, зловещие, Георгием Победоносцем на белом коне и издыхающим в корчах змием; был также портрет старичка в одеянии как бы монашеском и ничем не примечательными чертами лица, помимо, может быть, выражения глаз, напоминающих, простите, овечьи, но в которых кроме извечной покорности судьбе можно было обнаружить мерцание того ужаса, какой всю жизнь во сне и наяву терзает человека, однажды побывавшего в Аду Но откуда, собственно говоря, взялся этот старичок с его манифестом? Неужто в подвале могли промахнуться? Быть не может. Искусство палачества в нашем Отечестве достигло особенного совершенства с приходом Великого Октября. Чтобы из своего маузера Ермаков промахнулся? Юровский? Никитин? Шутить изволите. В конце концов, разве это не привычное для них дело – убийство беззащитных людей, пусть даже среди них были цветущие юной красотой девушки и славный подросток? А если бы вдруг поколебалась обыкновенно твердая рука и не был точен обычно безошибочный прицел, то кто ж из нас с молоком матери не впитал, что пуля – дура, а штык – молодец. Пулей промазал – штыком заколол.
Когда чернь казнит помазанника Божьего, она испытывает невыразимое наслаждение, ибо в эти мгновения ощущает себя могущественней Бога. Сквозь дым от десятков выстрелов видеть у своих ног издыхающего царя, захлебывающуюся собственной кровью царицу и скошенных под корень царственных выблядков – сказать вам, что это значит? Я не убийца, как вы наверняка думаете своим пошлым умом; нет, я не убийца. Немезида мое имя. Я – избранник. Я – меч народа, навсегда пресекший царский род. Кем я был? Часовщиком? Токарем? Грузчиком? Русским? Евреем? Латышом? Чушь. Забудьте. Возможно, я был когда-то часовщиком и евреем или токарем и русским, но это всего лишь ничего не значащая оболочка, под которой только посвященный может различить вечную сущность. Я всё и я везде – и, как тень, повсюду буду следовать за поверженным мною венценосцем, и всякий раз, когда будут произносить его имя, имя его жены, его детей – я буду возникать рядом и улыбаться улыбкой безмерного счастья, как человек, познавший высшее блаженство. Однако где же он таился, любопытно было бы узнать, – чудом уцелевший в подвале отрок, молодой человек, мужчина, а теперь уже и старичок, убеленный сединами? В скиту, древнем и тайном, подобно Китежу-граду спасенном Господом от советской орды водами нового Светлояра? Скит утонул, старичок остался? Или он успел состариться и дожить до ста одиннадцати лет в другом времени, протекающем отдельно от нашего?
Годы миновали; Марк вырос; ранним майским утром перестала дышать Ксения; тоскливо завыла Джемма, редкостной красоты сука, произведение случайного брачного пира амстаффа и лабрадора; вскоре и она на заплетающихся лапах побрела в свой собачий рай, и Марк закопал ее в углу их маленького, в шесть соток, дачного участка, под высокой елью, в темной зелени которой иногда можно было увидеть рыжую белку с пушистым хвостом и острыми ушками; Андрея Владимировича с почетом погребли на Троекуровском кладбище, но в его могилу по обычаю последнего прощания бросали не комья земли, а горсть заранее приготовленного песка, брать который можно было, предварительно натянув на руку полиэтиленовую перчатку, что поразило Лоллия до глубины души; бабушка радостно улыбалась, когда ей приносили пенсию, и старательно расписывалась за нее дрожащими буквами. Скажет ли кто-нибудь, наконец, что все это значит?
Андрей Владимирович зевнул и сквозь зевоту невнятно промолвил что-то о досужих байках. Обстановка была такова, что надо было расстрелять. Бездарный царь. Десяток подстреленных в дворцовом парке ворон – вот все его достижения. Истеричная немка, как в омут бросившаяся в темные воды православия; мужик, истоптавший грязными сапогами последние страницы трехсотлетнего царствования… О чем? О ком? О детях? Большая история, уже с твердостью проговорил он, не знает жалости. Какой старичок? Какой скит? Какой манифест? Какая ерунда… «Мой вам совет, сударь, – теперь он обращался к Лоллию, как профессор – к тупице-студенту, – бросьте вы паясничать о власти. Она таких клоунов терпеть не может. Сами знаете, как она с ними». «Ну да, – пробормотал Лоллий. – Под белы руки – и вон. Или в город, где ясные зорьки… Скорее же всего – в Потьму». «Солженицын! – встрепенулась мама. – Я дала бы ему пощечину. И Сахарову тоже… И его Боннорше. За клевету!» Андрей Владимирович одобрительно кивнул. «Ксюша, – мягко промолвил он, – ты ведь не хочешь носить мужу передачи? Куда-нибудь в Бутырку… в Матросскую Тишину… в Лефортово? Ездить в лагерь на свидания?» Глядя в стол, Ксения шевельнула губами. «Ксюшенька, – ласково попросила мама, – ты громче, ты для всех скажи!» «Не хочет», – перевел Лоллий. «Вот! – обрадовался Андрей Владимирович. – А писать… Лоллий, дорогой вы мой, – задушевно обратился он к зятю, – вокруг столько достойных… э-э… вашего пера тем, сюжетов, образов! И не надо вам… простите великодушно мое вмешательство в сферы… – тут он очертил рукой полукруг, что, возможно, означало нимб, но, разумеется, не как признак святости, а как область творчества, – в ваши, так сказать, устремления, но зачем… Бога ради, зачем что-то придумывать? Драмы… трагедии… любовные истории… Мадам Бовари какую-нибудь…» «Великий роман», – буркнул Лоллий. «Бросьте! – пренебрежительно отмахнулся Андрей Владимирович. – Беллетристика исчерпала себя, тогда как жизнь – неисчерпаема! – провозгласил он и глянул вокруг с видом примадонны, меццо-сопрано например, только что безо всякого усилия взявшей в заключительной арии ля во второй октаве и теперь ожидающей оваций. – Вот хотя бы. Чем не предмет для вашего… э-э… творчества. Атомоход “Сибирь”! Грандиозно! И я, сударь вы мой, берусь обеспечить вам на Балтийском заводе зеленый, так сказать, свет. Роскошную можно написать книгу! “Сибирь” во льдах… Так, знаете ли. Или вот: “Сибирь” побеждает торосы. Или… или… – он пробарабанил пальцами нечто победное. – “Сибирь” идет к полюсу. А?! Эпопея! И гонорар, между прочим, в том же Политиздате я вам обещаю совсем и очень даже недурной!»
В ужасном, ужаснейшем положении оказался Лоллий. Гонорар был бы весьма кстати. Без денег мы ничего не стоим. Что мы без них? Я муж или не муж? Я куплю Ксении зимние сапоги, или она будет месить московский снег в старых, с двумя заплатами на левом и одной – на правом? А великая питоврановская мечта – заменить линолеум на паркет? Утром босыми ногами по навощенному полу. Вот блаженство. Ксюша зовет. Иди, милый, твой кофе готов. Кухня сверкает, как у соседа. Кофеварка пыхтит. «Goldfiltr», между прочим, германская, наша «Бодрость» и рядом не лежала. Плита импортная, чешская… или, может быть, финская; вытяжка над плитой, а то у нас по всей квартире запах, когда мама борщ или котлеты… У нее котлеты, какими в раю кормят. И холодильник еле слышно урчит, тоже импортный или ЗИЛ, он, говорят, не хуже. Препоганый, между прочим, человечек, врун, спекулянт, пройдоха, но переступить порог его квартиры Лоллий не мог без гложущей сердце тоски. Небо, отчего ты благоволишь к такому ничтожеству, а писателя держишь в черном теле? Ему полную чашу, а мне? Где справедливость? Есть ли она вообще на этом свете, или следует оставить помыслы о ней до окончательного переселения в иной мир? Всего лишь благоустроенности я желаю. Что в этом дурного? Булгаков любил. Свечи. Накрытый скатертью стол. Дрова потрескивают в камине. Вино в бокалах. Опиум он курил. Я не пробовал. Нет, однажды, давно, лет десять, должно быть, взял папироску, набитую планом. Я выкурил – и лишь ужасный голод во мне проснулся. Ни легкости, ни полета мыслей, ни озарений, ни даже смеха дурацкого – одно лишь скотское желание набить брюхо.