Полная версия
Психопомп
Александр Нежный
Психопомп
…у Платона Сократ почти всегда, когда заходит речь о смерти, говорит то же или почти то же, что Эврипид: никто не знает, не есть ли жизнь – смерть и не есть ли смерть – жизнь. Мудрейшие из людей еще с древнейших времен живут в таком загадочном безумии незнания. Только посредственные люди твердо знают, что такое жизнь, что такое смерть…
Лев Шестов.«Преодоление самоочевидностей»© Нежный А.И., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Часть первая
Глава первая
1.Жара была в августе, жара, духота, а в последние годы, особенно в такие удушливые дни, с четырех концов света поднималась и зависала над городом светло-серая, почти невидимая пелена. Должно быть, горели окружавшие город необозримые свалки; Капотня выбрасывала сероводород; сгущалась в облако ртутная гарь мусоросжигательного завода; и вместе с клубами дыма улетали в небеса смолы завода коксогазового. Боже Ты мой, отчего все норовят укоротить и без того недолгую нашу жизнь?! Еще не так давно в квартиру Питоврановых залетал прохладный ветерок из близлежащего парка. Но затем его взяли в кольцо новые дома, все, как один, в шестнадцать этажей, и теперь вместо ночной свежести в комнаты вползала духота с ощутимыми в ней приторными запахами сгоревшего в двигателях бензина, гари и остывающего асфальта. Или вдруг дунет – и повеет выгребной ямой величиной с Каспийское море. По ночам Марк слышал, как в соседней комнате, кряхтя, поднимался папа и с матерной бранью захлопывал и окно, и балконную дверь. Дышать не дают. Спать не дают. Жить не дают. Бл…ди. Излив гнев и ярость, папа шаркал в уборную; шумела вода; он возвращался, останавливаясь у двери в комнату сына, прислушивался, громко вздыхал, скорбя от жары, духоты и тоски одиночества, и – шарк-шарк – удалялся к себе. Марк видел полоску света под дверью, означавшую, что папа стоит у книжных полок, шарит по ним глазами, бормочет, что ни черта не видит, бранится, ищет очки и, наконец, вытаскивает книгу и ложится на диван. Диван скрипит; папа кряхтит; громко шелестят страницы. Минут через пятнадцать, слышит Марк, книга падает на пол. Свет горит. Папа заснул. Жалко его.
В полудреме Марк думал, как папа постарел. Волосы полезли из ушей. Купить ему триммер, чтобы стриг. И бородку. Тысячи полторы. Или две. Не помню. Выглядит плохо. Неразрешимая тайна человеческого бытия. Вот он родился и стал жить. Бабушка видела в нем великого человека; не получилось; потом она хотела, чтобы великим был я, и тоже не получилось. Из всех ночей самая душная. Надо было на дачу. Там изо всех щелей дует, и прохладно. Электричка стучит. И куда же вы торопитесь, куда… Папа на даче за вечерним шашлыком и само собой. За все лето ни разу. Джемма истлела. Бегал с ней до седьмого пота. Она меня охраняла и кидалась чуть что. Нельзя отпускать. Мотоциклист проезжал, она кинулась. Чуть не свалила. Чудом не упал. Оказался дьякон. Смешно. Был как бочонок, но с бородой и в очках. Глаза были круглые от страха. Джемму обозвал поганой сучкой, а меня нечестивцем. Она представляла обещанный ей в недалеком будущем золотой век царством освобожденных от житейских забот людей. Немного работы; много забав. Искусство, науки. Любовь. Кстати. Практикуете плотскую? Или без этого варварского обычая? Лучше от дождя. Или от почки. Понесла от Духа Святого. Аминь. Человек создан для счастья, как птица для полета. Она думала – Горький, а это Короленко, я узнал на филфаке. Но счастье далеко не всегда создано для человека. Феномен. Рук нет, пишет ногой. Никогда не задумывалась, что жизнь представляет собой непрекращающееся страдание, завершающееся смертью. Но когда бабушка говорила о счастье, она не для себя. Для людей. Для всего человечества. Угнетенная Африка. Негр в оковах. Она страдала. С воплем вырвать из груди сердце. Что сделаю я для людей! Мрак отступает. Бред. Но ведь не может быть, что папа родился и жил только для того, чтобы писать свои книжки. Бессмысленно. Есть бессмыслица, в которую можно поверить, а в эту – нет. Он жил, чтобы я родился; я родился, чтобы он умер. Ergo – сыновья убивают отцов. Так природа захотела. Ужасно. Я неповинен. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, а тот… Тот Иосифа. Да. Иосиф и его братья. Иосиф приложился к своему народу, означает – Иосиф умер. Из живших на земле воскрес один. Ваше имя? Иисус мое имя. Отчество? Иосифович. Другой Иосиф, не путайте. И еще один есть, это мой тезка. В отделе кадров всегда с ошибкой. Лолувич. Лолилуевич. Одна начитанная написала Лолитович. Фамилия? Христос. Единственный, кто не убил отца. Любишь ли ты Христа, чадо? Да, люблю. Крепко ли ты Его любишь? Ну… Наверное.
А церковь, которую Он основал, любишь ли ее и почитаешь, как мать? Что вы, ей-Богу. Там пахнет приятно. Учился недоучился божественное откровение уразуметь не можешь божественную истину постичь не в состоянии ступай хоронить своих мертвецов. Он пошел и на ходу заснул.
Странные сны ему снились, должно быть, от духоты. Он спал и видел сон, что спит и что ему во втором сне надо ответить на вопрос: позволительно ли через злые действия достигать добрых целей? Спрашивал у него какой-то нестарый еще человек с твердо очерченным лицом, длинными, до плеч волосами, прямым носом и пристальным, испытующим взглядом темно-карих глаз. Не знал, как ответить. Чуть было не брякнул, а черт его знает, но вовремя спохватился и не произнес нечистого слова. Неведомо как оказалась у него горящая свеча, и воск, не причиняя боли, стекал ему на руку. Чувство неясной тревоги овладело им. Откуда она, эта тревога, о чем она? О тебе, услышал он. Свеча погасла, и в темноте, с замирающим сердцем он полетел вниз, проснулся и увидел себя на лужайке возле их обветшавшего дома с низеньким крылечком, на котором, как на пляже, обыкновенно лежала Джемма. Палевая ее шерсть к концу лета выгорала, светлела, а на брюхе становилась почти белой. Джемма, обрадовался он, ты вернулась?! Она зарычала тем своим хриплым грозным рыком, от которого однажды ночью сломя голову бежали шарившие по дачам разбойнички. Не узнала. Он подумал в смятении, неужто я так изменился, что собачка моя рычит на меня, как на чужого? Но и бабушка взглянула на него и отвернулась, пробормотав, что ходят по чужим участкам все, кому не лень. «Ксения! – сердито произнесла она. – Тут кто-то пришел, а зачем, не знаю. А где Марик? Марик! – подойдя к калитке, окликнула она. – Ну, где же ты?!» Ему стало жутко. Ведь это он – Марк. Или же он перестал быть самим собой, и его сущность и облик его перешли к другому, который заново живет вместо него? Кто же тогда он? Молодая женщина с небрежно собранными в пучок волосами, босая, сошла с крыльца на лужайку, погладила Джемму и с улыбкой взглянула на него темно-серыми глазами. «Мы с вами встречались? – неуверенно спросила она. – Мне кажется… Или?» У него дрогнуло сердце. Поправляя волосы, она закинула руки за голову. Вышедшее из облаков солнце ярко осветило ее, и он вдруг увидел у нее внутри правой подмышки маленькое темное пятнышко. Оно росло, наливалось прожорливой злобной силой, чернело и округлялось, в то время как ее лицо покрывалось смертной тенью и желтело, и сохло, и меркло. «Что же вы стоите, как столб, – с неприязнью сказала она. – Никого нет. Вы ошиблись. Уходите, – гнала она его. – Идите. Вам пора». Он двинулся прочь по узкой, выложенной бетонными плитами дорожке, отодвинул щеколду и открыл калитку. Калитка долго и громко скрипела, он проснулся.
Телефон разрывался. «Спишь, голубок?» Женский голос. Не Оля. «Волка что кормит?» Он протер глаза. «Волка кормят ноги, – наставительно сказала Наталья Георгиевна, дежурная сестра из восьмой поликлиники. – Записывай: Юных Ленинцев улица, дом семнадцать… записал?., корпус три, квартира десять… Телефончик…» Он записал и спросил: «А кто?» «Что-то я не поняла… Старушка вроде. Игумнова. Врач уже там. Давай вперед, а то набегут». Было шесть с минутами. Белесое небо за окном снова сулило томительно-жаркий день. Мама умерла ранней весной, четырнадцать лет назад. Над гробом рыдал папа; положив руку ему на плечо, Марк стоял рядом и горячими сухими глазами всматривался в мамино умиротворенное лицо. Он позовет, она ответит. Может быть, ему показалось – но из какого-то безмерного далека он явственно услышал будто бы донесшийся голос. На пределе сил, всем существом он вымолвил: «Мама!» Маркуша, мой милый. Как я огорчила вас, тебя и папу. Утешь его. Пусть не боится. Я даже не понимаю, зачем я жила, когда так хорошо… Удалялся, таял, исчезал. Мама! Теперь он прошептал, и папа услышал. «Ну-ну, – сморкаясь в мятый платок, невнятно произнес папа, – что уж. Мы не можем. Надо смириться. Это все. Ушла, моя драгоценная. Теперь к бабушке. Будут рядом».
2.В черном пиджаке, белой рубашке с темным галстуком, темносерых брюках, черных туфлях, с кейсом в левой руке, он вышел на улицу, пробормотал, что какая-то Африка, сел в душную машину, опустил оба стекла, достал из бардачка бумажную салфетку и вытер взмокший за минуту лоб. Хуже Африки. Старенькая его «Шевроле» дернулась раз, другой, фыркнула, завелась, он вырулил на Окружную дорогу свернул на восток и погнал до поворота на Минеевское шоссе. В чем прелесть раннего пробуждения? Ошибаетесь, господа мои: не в свежей голове, ибо она еще полна темными остатками ночных сновидений, неясными образами, туманом и большею частью напрасными попытками отгадать заданные во сне загадки; и не в бодрости тела, ибо оно возмущается совершенным над ним насилием прерванного отдыха; и не в улыбке, которой жизнь одаряет человека, блюдущего заповедь о благосклонности Господа к жаворонкам, – кто рано встает, тому Бог дает; не верьте – сколько уже раз пробуждали Марка звонки и пораньше сегодняшнего, а толку? ну, давал Бог возможность свести дебет и кредит к равновесию, то есть к нулю, а иногда и одаривал небольшим плюсом, но как тяжело давались эти доходы! как трудно общаться с людьми, относящимися к космическому событию смерти как к товару, как, скажем, к торговле китайскими пуховиками, с мелким, недостойным случившегося великого исхода желанием продать подороже и гроб, и подушку, и саван. Как ты гадок, человеческий род! Ты недостоин ледяных объятий смерти. Земная плесень, скоро ли смоют тебя волны вселенского потопа? Долго ли еще ждать, когда сотворение Адама и Евы и преподанный им отеческий совет плодиться, размножаться и наполнять землю будет признан провалившимся проектом и его Создатель сам же его и закроет? Прямоходящая обезьяна вызывает глубочайшее разочарование. В самом деле, есть ли какой-нибудь великий смысл в том, что потомок орангутанга встал на ноги и обнаружил, что может взять дубину и проломить ею череп йети, желающего взобраться на его зану? Стал ли человек справедливей и милосердней за семь с половиной тысяч лет? Увы. Приблизился ли человек к пониманию, что, унижая ближнего, он делает неизбежным крушение зримого нами мира? Увы. Научился ли человек чему-нибудь в школе жизни? Очень и очень многому. Но, по сути, – ничему. Homo sapiens оказался homo stultus, iratus que est improbum[1]. И вот оно, подтверждение: один из семи с половиной миллиардов мыслящих тростников на новенькой бэхе подрезал Марка, из левой полосы резко свернув на крайнюю правую. Даже поворот не показал, сукин сын, венец творения. Некоторое время они двигались рядом и поглядывали друг на друга. Марк покрутил пальцем у виска и тотчас увидел выставленный в ответ средний палец, оскорбление, на которое в согласии с неписаным кодексом чести должен был отвечать или вызовом в суд, или – поскольку судебная тяжба долга, нудна и непредсказуема – смывающими бесчестье незамедлительными личными действиями. Дать в морду. То и другое было ему отвратительно.
Свободная от машин дорога лежала перед ним. Именно и только в этом заключалось преимущество раннего пробуждения для человека за рулем, до приступов ненависти, нервного смеха и пугающих экстрасистол доведенного бесконечными пробками, которые, как змеи – Лаокоона, душили огромный город. И пока дорога не стала медленной пыткой, Марк давил на педаль газа и со скоростью сто десять километров в час продолжал свой путь к улице Юных Ленинцев. Там, в доме семнадцать, ожидало его мертвое тело скончавшейся под утро Антонины Васильевны Игумновой.
3.С Окружной налево, на Минеевское. На третьем светофоре навигатор погнал его направо, на Генерала Панфилова, там разворот и снова на Минеевское шоссе, теперь уже на другую его сторону. Миновав «Перекресток», он свернул направо, затем налево – на улицу Юных Ленинцев. Пионеры (так рассказывал папа, изображая вытянувшегося в струнку и наискось вскинувшего руку мальчика в белой рубашке с красным галстуком, каким он когда-то был), к борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! Звонким голосом отвечал мальчик: всегда готов! Что это было? Насилие? Обморок? Рабство? Поколения с изуродованным сознанием. Папа напевал: Мы патриоты, и каждый из нас все для свободы Отчизны отдаст… И горьким смехом смеялся и объяснял Марку, что половину жизни занят ассенизационными работами, но до сих пор не уверен, очистил ли свою бессмертную душу от лживой мерзости, которой был отравлен с молодых ногтей и которая вошла в его плоть и кровь. Унылая улица. Пожелтевшие от жары листья. Нечетный номер. Гляди на другую сторону. Одиннадцать… тринадцать… вот семнадцатый. Третий корпус во дворе. А стонут, что плохо живут. Сплошь машины. Ну, где я встану?
И век мой веком машины назовется; и человеческого голоса не будет слышно в гуле машин; и напрасно будет думать человек, что он хозяин машины, тогда как он – ее раб. Ага. Встану? Не задену? Завоет на весь двор. Вот канитель начнется. Царапину едва заметно, на тыщу вся работа, а он пальцы гнет: ты, друг, так просто не соскочишь… И прав: не соскочу. Давно надо бы уйти на другую службу, в место тихое, спокойное, уютное, в какой-нибудь архив, например, где бы со мной собеседовали давно покинувшие нашу юдоль люди и где, внимая их голосам, я глубже постигал бы тщету всех упований. Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Зачем ты хотел царствовать, несчастный царь? Зачем подчинил себя своей царице? Ты так ничего и не понял в своей судьбе, если источником своих бед назвал измену и трусость. Ты сам первопричина своей гибели; ты всех погубил – и супругу, и детей, и страну, в которой ты жил, которой правил, которую так и не узнал и которую отдал в руки злодеев. Тебе говорили: вразумись – а ты не вразумлялся. И поражен был жезлом железным и сокрушен, как сосуд горшечника. Мне жаль тебя. Но как вместить в сердце прах и пепел миллионов, в гибели которых ты так или иначе повинен? Вы мучаете мученика, шепчет царь, и его лицо орошают слезы. Что ж плакать, бормочет Марк, нечего плакать. Все сделано, печать поставлена. Доволен ли, что безумные попы причислили тебя к лику святых? О нет, шепчет царь, умоляю, не надо. Я напишу еще одно отречение – тогда от трона, теперь о добровольном выходе из числа святых, в земле Российской просиявших. Страдание мое безмерно; но кто бы сказал, отчего оно разрывает мне сердце – от злодейской ли казни, от гибели беззащитных детей, от предсмертного стона жены или от умирающего Отечества? Бесчестно мне быть святым, когда мой народ исчезает.
Он вышел из машины и оглядел двор, высматривая, не слетелись ли братья-стервятники. Пусто. Боже, храни царя. Не сохранил. Не захотел. Не смог? Дворник-таджик с грохотом толкал контейнер с мусором в сторону улицы; стуча каблучками, пробежала мимо девушка в коротенькой белой юбке; появилась выясняющая на ходу отношения немолодая семейная пара. Какие же злобные лица. Из-за чего, милые, сцепились вы с утра? Он толстый и лысый, задыхается, вытирает мятым платком багровое лицо и говорит что-то о ее ненасытности. Да. Точно. Именно ненасытность. «Тебе что ни дай, тебе все мало!» – услышал Марк, а также ее незамедлительный и, надо признать, грубый ответ. «Вот и сиди своей жопой на своих капиталах!» – с ненавистью произносит она маленьким, ярко накрашенным ртом. Ничего нового. Деньги. Три силы правят миром: жадность, властолюбие и похоть. Квартира десять. Хриплый мужской голос отозвался. Марк глубоко вздохнул и сказал: «Ритуальная служба “Вечность”». «Пятый этаж», – услышал он. Замок щелкнул, дверь вздрогнула, и Марк вошел в душный полумрак. Лифта не было. Он обреченно стал подниматься по узкой лестнице, прижимаясь к стене, когда навстречу спускались соседи Антонины Васильевны: перескакивая ступени, спешил на утреннюю пробежку молодой человек в шортах, майке и кроссовках, с крепкими, поросшими густой шерстью ногами; остро пахнущая утренним потом грузная женщина; заспанный мужичок с двортерьером на поводке. «А-а-а-в! – звонко лаял песик и крутил хвостом. – Жизнь прекрасна! Вчера грыз кость! Иду гулять! Солнце светит! Радуйтесь!» Ах, милый. И я бы со всей душой. Нет, не в этом дело, хотя с лифтом было бы лучше. Замучаются выносить по этой лестнице. Жара проклятая. Пятый этаж, квартира семнадцать. Шесть часов пятьдесят три минуты. Какая жара. Он позвонил.
Открыл мужчина лет шестидесяти – муж? родственник? – хотя, может быть, он моложе, но рядом с умирающей и ночью умершей Антониной Васильевной быстро состарился – от близости смерти и количества выпитой водки. Марк вдохнул и чуть поморщился. «Пахнет?» – мрачно спросил мужчина. Седая щетина, набрякшие красные трезвые глаза, брюки на подтяжках и расстегнутая белая грязная рубашка, обнажившая грудь с серебряной цепочкой и серебряным потемневшим крестиком. Зачем врать? «Есть немного», – уклончиво сказал Марк. «Ты, я смотрю, при параде. А я… – он оглядел себя и презрительно усмехнулся. – С другой стороны… Зачем мне?! Незачем. Выпьешь?» Марк пожал плечами. Служба. «А я, чтоб ты знал, ее брат. Фамилии разные, отцы разные, мать одна. Тоня – Игумнова, я – Никитин. Да… Никитин Евгений Михайлович. Я – Михайлович, она – Васильевна. Была. Пить не будешь? А помянуть? Что ж ты… – чуть наклонившись и еще сильнее обдав Марка перегаром, он прочел на визитке: – Марк… Лоллиевич… угораздило твоего папашу… что ж ты, Марк Лоллиевич… и еще Питовранов… Илья-пророк… а как же!
Марк Лоллиевич Питовранов, – четко произнес Никитин, – что ж ты такой неотзывчивый. А я выпью. Я бы хотел… Но никак! Не берет. Не могу забыть, как она… – он повел рукой в сторону комнаты, где вечным сном спала его единоутробная сестра. – Кроткая она. И жжет у меня, и жжет, – Евгений Михайлович коснулся левой стороны груди. – Я докторше сказал… она вот только что… убралась… злая баба… пить надо меньше… И лейтенант… засранец молодой… туда же. А как я могу… все это… вынести…» Они стояли в маленькой прихожей. Из нее налево коридор в два шага длиной вел в кухню. Марк видел распахнутое настежь окно, верхушку росшего во дворе тополя, стол с серой пластиковой столешницей, бутылку на ней, кажется, «Хортица», рюмку и тарелку с хлебом и колбасой. В комнату такой же коридор – только с овальным зеркалом, сейчас скрытым наброшенным на него черным платком, и вешалкой, на крючках которой два пальто – темно-синее с нейлоновым верхом и серое, в черную крапинку, с вытертым мехом на воротнике, поношенная куртка с капюшоном, зонтик в чехле, два шарфа, зимний, шерстяной, и летний, похоже из шелка, розовое с голубым, и связка ключей, четыре, пятый от домофона и еще маленький, должно быть, от почтового ящика, что вызывало размышления, зачем одинокой женщине четыре ключа, положим, два от входной двери, а еще два? от кого ждала она писем? или газету она выписывала? «Вечерку»? «Известия»? «Учительскую»? и все это, и вдобавок рыжая меховая шапка на полке и там же шляпка из прошлого века, все это было скромно до бедности, но бедности благородной, стыдливой и непорочной, словно выросший в тени неяркий цветок. «Не будешь?» Евгений Михайлович спрашивал безо всякой надежды, с тоской вдруг оказавшегося в одиночестве человека. «Не могу, – сказал Марк. – И вам не надо. У вас тяжелые дни». «А! – отмахнулся Евгений Михайлович. – Страна советов. Жены моей с меня вот так, – он провел пальцем по шее. – Пока не приехала… А будут два покойника, тебе же лучше». Он двинулся в сторону кухни, но Марк придержал его за руку. «Паспорт нужен. Ее… И справку. От врача». Телефон зазвонил на кухне. «В такую рань, – пробормотал Никитин. – Жена. Вот, – с укором обратился он к Марку, – ее помянешь, и на тебе… Мила, – сказал он в трубку, – не спится? – Помолчав, Евгений Михайлович усмехнулся и с ядом в голосе произнес: – Опоздал “Ритуал”. “Вечность” первая. – Он положил трубку и обернулся к Марку. – Из твоей стаи». «Паспорт, – повторил Марк. – И справка. Две справки». Вздрагивающей рукой Никитин наполнил рюмку, перекривился, выпил и, понюхав ржаную горбушку, невнятно проговорил, что все там. У нее. На столике. Телефон зазвонил снова, он, не глядя, нашарил трубку, крикнул: «Да!» и почти сразу теперь уже с некоторым торжеством объявил: «Мимо. Как мимо? Просто. Кто не успел, тот опоздал». Марк открывал дверь в комнату, где лежало бездыханное тело Антонины Васильевны, как снова раздался звонок, и Евгений Михайлович с остервенением закричал, чтобы его оставили, наконец, в покое. Марк переступил порог и закрыл за собой дверь.
Что он увидел.
Покинутое Антониной Васильевной, накрытое белой простыней тело на низком раскладном диване.
Провисший проволочный карниз со светло-желтыми занавесками, сквозь которые пробивался и заливал комнату беспощадный солнечный свет.
Трехстворчатый шкаф с зеркалом, наполовину закрытым темносерым платьем. Одна створка распахнута. На верхней полке старые конверты с вложенными в них письмами. Милая Тоня, как давно я тебя не видел. Дорогая Тоня, поздравляю тебя с днем рождения, желаю столько счастья, сколько можешь унести. Хочу тебе сказать, Тоня, что я женился на девушке, которую знал с детства. Прости. Дорогая Антонина Васильевна, поздравляем Вас с юбилеем и желаем долгих лет жизни, здоровья и благополучия. Картонная коробка с бумагами. Медаль: колодка, затянутая тканью скромной расцветки – серой, белой, тремя скорее морковными, чем красными, полосами на белом фоне, и собственно медаль с серпом и молотом поверх слов «СССР», лучей, лавровой (оливковой?) ветви и надписи: «Ветеран труда». Далее – пузырьки: нафтизин, корвалол, касторовое масло; упаковка растворимого аспирина, ну-рофен, валокордин в сине-белой коробочке, баночка аскорбинки. Еще ниже – альбомы и папки с фотографиями. Одна рядом с альбомом. Тоня-первокурсница с лицом, исполненным такой мягкой, милой, женственной красоты, что от взгляда на него щемит сердце. Косы уложены вкруг головы. Всю жизнь медленными движениями руки с гребнем она задумчиво расчесывала их – пока они не принялись стремительно исчезать, превращая ее в старого мальчика. Химия. Поздно. На последней полке рядом с парой туфель, по виду или совсем еще не ношенных, или приберегаемых для редких выходов – может быть, в театр или в гости, а может быть, на торжественный вечер: приглашаем Вас, уважаемая А. В. Игумнова, на торжественный вечер по случаю пятидесятилетия нашего института, – колода карт, которые она иногда раскладывает, безропотно вглядываясь в свое будущее. Кого ждешь, скажи? Короля бубен? Как это было бы славно – разделить с благородным, заботливым человеком свое одиночество. Однако в соседстве с королем выглядывает трефовая дама с ворохом неприятностей, а вслед за ней бубновая девятка, означающая скверные отношения, косые взгляды, сплетни и жизненные невзгоды. Не следует испытывать судьбу тому, кого она избрала своей жертвой.
Бумажные иконки на стене с отставшими вверху бледно-зелеными обоями с поблекшими золотыми цветами – три штуки: Благовещение, взятая в рамку и за стеклом; Мария с Младенцем, поменьше, тоже в рамке, но без стекла, Младенец пухлый, со складочками на ножках, крупный, с большим лбом и пристальным болезненным взглядом недетских глаз; седой, с залысинами старец с морщинами на лбу и сложенными для благословения тонкими пальцами правой руки – Николай Угодник. Чуть поодаль еще икона, скорее всего, позапрошлого века, потемневшая, справа в нижнем углу краска и олифа отлетели, обнажив белую основу, – «Успение». Богородица спит в гробу, Ее Сын рядом с плотно спеленатым новорожденным на руках – Ее душой.
Стоящие друг на друге темно-коричневые книжные полки чехословацкого производства, пять штук. Верхняя отведена под химию: «Основы неорганической химии», «Общая химия», «Химия для 11 класса», «Основы органической химии» и так далее. Ниже – Куприн, шесть томов, Чехов, десять томов, Лев Толстой, двенадцать томов, бумажный переплет в бумажных, рваных суперобложках, двухтомник Пушкина, «Не хлебом единым» Дудинцева, «Рассказы советских писателей», затрепанная «Двенадцать стульев», «Новый Завет для детей», «Житие преподобной Марии Египетской» с закладкой на странице, где сказано было, как старец Зосима и лев погребли преподобную и как потом лев, тихий, словно ягненок, удалился в пустыню, а Зосима – в свою обитель.