Полная версия
Три солдата
Джон Дос Пассос
Три солдата
JOHN RODERIGO DOS PASSOS
«Three Soldiers», 1921
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
Часть первая
Отливается форма
IРота стояла, выстроившись во фронт. Каждый человек смотрел прямо перед собой вдоль пустого учебного плаца, на котором вечер обливал багрянцем кучи угольного шлака. В ветре, пахнувшем бараками и дезинфекцией, уже слегка чувствовался жирный запах готовившейся еды. На другом конце просторного плаца длинные ряды людей медленно вливались в узкий деревянный барак, служивший столовой. Опустив подбородки, выпятив грудь, с подергивающимися от усталости после дневных занятий ногами, рота стояла во фронт. Каждый человек смотрел прямо перед собой: одни тупо и покорно, другие изучая, ради развлечения, до мелочей каждый предмет, попадавший в их поле зрения, – кучи мусора, длинные цепи бараков и столовых, у которых толпились люди, плевавшие и курившие, прислонившись к дощатым стенам. Было так тихо, что некоторые из стоявших в строю различали тиканье часов в своих карманах.
Кто-то сделал движение, и ноги его заскрипели на покрытой шлаком земле. Голос сержанта прорычал:
– Подтянись! Не елозить в строю!
Солдаты, стоявшие рядом с провинившимся, покосились на него.
Два офицера направлялись к ним из самой глубины плаца. По их жестам и по тому, как они шли, стоявшие в строю солдаты догадывались, что они говорят о чем-то, живо их интересующем. Один из офицеров по-мальчишески рассмеялся, повернулся и медленно пошел назад через поле. Другой, лейтенант, улыбаясь направился к ним. Когда он подошел к роте, улыбка исчезла с его лица; он выпятил подбородок и зашагал тяжелыми размеренными шагами.
– Можете распустить роту, сержант! – Голос лейтенанта звучал отрывисто и резко.
Рука сержанта взметнулась вверх, к фуражке, точно крыло семафора.
– Рота, во-ольно! – прокричал он.
Ровная линия одетых в хаки людей превратилась в толпу отдельных индивидуумов в запыленных сапогах, с пыльными лицами. Десять минут спустя они выстроились и промаршировали колонной по четыре в ряд к котлу. Раскаленные волокна нескольких электрических ламп мутно освещали коричневатую мглу барака. Длинные столы, скамьи и дощатые полы издавали слабый запах кухонных отбросов, смешанный с запахом дезинфекции, которой вытирали столы после каждой еды.
Держа перед собой свои овальные манерки, солдаты проходили гуськом мимо больших котлов, из которых обливающиеся потом дежурные по кухне, в синих халатах, выплескивали в каждую манерку порцию мяса с картофелем.
– Сегодня как будто недурно, – сказал Фюзелли; он засучил рукава над кистями и наклонился над своей дымящейся порцией. Это был крепкий малый с кудрявыми волосами и толстыми, мясистыми губами; он жадно чмокал ими во время еды.
– Как будто, – отозвался сидевший против него розовый юноша с льняными волосами, не без ухарства сдвинув набок свою широкополую шляпу.
– Я сегодня получил увольнительный, – сказал Фюзелли, гордо подняв голову.
– Небось, к девочкам пойдешь?
– Голова!.. У меня дома, в Фриско, есть невеста… Славная девчурка!
– И прав, что не связываешься с здешними девчонками. Все они грязнули, в этом проклятом городишке. Да! Уж если собираешься за океан, так держись крепче… – Юнец с льняными волосами с серьезным видом перегнулся через стол.
– Пойти взять, что ли, еще жратвы? Подождешь меня? – сказал Фюзелли.
– А что ты будешь делать в городе? – спросил белобрысый юнец, когда Фюзелли вернулся.
– Не знаю. Пошатаюсь немного, заверну в кино, – ответил тот, набивая рот картошкой.
– Черт побери, сейчас пробьют зорю, – услышал он голос за собой.
Фюзелли набил рот как только мог полнее и скрепя сердце выбросил остатки в бак для отбросов.
Через несколько минут он стоял уже, вытянувшись во фронт в ряду одетых в хаки людей, ничем не отличаясь от сотни других одетых в хаки людей, которые заполнили теперь весь плац. Где-то на другом конце, у флагштока, заиграл горнист. Фюзелли почему-то вспомнил чиновника, сидевшего за письменным столом в рекрутском бюро. Передавая ему бумаги, отсылавшие его в лагерь, чиновник сказал: «Я хотел бы отправиться с вами» – и протянул ему белую костлявую руку. Фюзелли после минутного колебания пожал ее своей грубой и загорелой рукой. Чиновник прибавил с чувством: «Это должно быть великолепно, именно великолепно – чувствовать постоянную опасность, сознавать, что каждую минуту можешь погибнуть. Желаю счастья, юноша, желаю счастья!» Фюзелли с неудовольствием вспомнил его белое, как бумага, лицо и зеленоватый оттенок его лысого черепа; но слова эти все же заставили его выйти из бюро большими шагами, и он свирепо растолкал на ходу кучку людей, столпившихся в дверях. Даже теперь воспоминание об этом, смешиваясь со звуками национального гимна, наполняло его сознанием собственной значительности и силы.
– Правое плечо вперед, марш! – раздалась команда. Песок захрустел под ногами. Роты возвращались в свои бараки. Фюзелли хотелось улыбнуться, но он не осмеливался. Ему хотелось улыбаться, потому что у него был отпуск до полуночи, потому что через десять минут он будет уже за воротами, по ту сторону зеленого забора, часовых и переплета из колючей проволоки.
– Кр… кр… кр… – скрипит песок.
Как медленно они ползут! Он теряет время, драгоценные свободные минуты. «Правой, правой!» – покрикивал сержант, когда кто-нибудь сбивался с ноги; глаза его сверкали, как у раздраженного бульдога.
Рота снова выстроилась в темноте. Фюзелли от нетерпения кусал губы. Минуты ползли невыносимо медленно.
Наконец, как бы нехотя, сержант прокричал:
– Во-ольно!
Фюзелли ринулся к воротам, с буйной бесцеремонностью прокладывая себе дорогу. Он почувствовал под собой асфальт улицы; перед ним тянулся длинный ряд палисадников; там, вдали, фиолетовые дуговые фонари, повиснув на своих железных стержнях над молодыми недавно посаженными деревцами, окаймлявшими аллею, уже соперничали с бледными отблесками зари. Он остановился на углу, прислонившись к телеграфному столбу; лагерный забор, по верху которого тянулась в три ряда колючая проволока, был за его спиной. Куда бы направиться? Паршивый город! А он-то думал – вот попутешествую, увижу свет! «То-то сладко покажется дома после всего этого», – пробормотал он.
Спускаясь по длинной улице к центру города, где находился кинематограф, он думал о своем доме, о темной квартире в самом низу семиэтажного дома, где жила его тетка. «И мастерица же она стряпать», – пробормотал он с сожалением.
В такой вот теплый вечер, как этот, можно было бы постоять на углу, где аптека, болтая с знакомыми парнями и задевая прогуливающихся под ручку парочками да по три штуки девушек – они-то делают вид, что не замечают преследующих их взглядов. А еще можно было бы отправиться с Элом (который работал в том же магазине оптических приборов, что и он) побродить по залитым огнями улицам той части города, где находятся театры и рестораны. Или забраться с порт! Они уселись бы, покуривая, и смотрели бы на темно-пурпуровую гавань с ее мигающими огнями и движущимися паромами, отбрасывающими на воду из своих квадратных огненно-красных иллюминаторов колеблющиеся отражения. Если бы им повезло, они увидели бы, как через Золотые Ворота входит большой трансокеанский пароход, постепенно превращаясь из светлого пятна в огромное движущееся сияние; словно огромный, залитый огнями театр вырос на барже; слышен вдруг шум винта, слышно, как разбегается, журча, вода перед корабельным носом, разрезающим тихие воды бухты, или вдруг звуки духового оркестра долетают, попеременно – то тихие, то громкие. «Когда я разбогатею, – говорил обыкновенно Фюзелли, обращаясь к Элу, – непременно прокачусь на таком вот пароходе».
– Твой папаша, кажется, тоже приехал из Старого Света на таком? – спрашивает Эл.
– Ну, он приехал на эмигрантском. Я бы уж лучше остался дома, чем ехать на палубе. Мне, брат, подавай первый класс и каюту-люкс, когда я разбогатею.
А теперь он очутился на востоке, в этом городе, где он никого не знает и где некуда даже пойти, кроме как в кинематограф.
– Хелло, приятель, – раздался позади него голос.
Высокий юнец, сидевший, против него за обедом, нагонял его.
– В кино?
– А то куда же?
– Вот новичок. Только сегодня утром попал в лагерь, – сказал высокий юноша, мотнув головой в сторону человека, стоявшего рядом с ним.
– Ничего, привыкнешь! Не так уж плохо, как кажется с первого раза, – ободряюще сказал Фюзелли.
– Я как раз говорил ему, – сказал юноша. – Главное, держи ухо востро и не вляпайся. Стоит раз оплошать в этой треклятой армии – и полетишь к черту!
– Да уж это как в аптеке… Так тебя подкинули в нашу роту? Ну что ж, у нас не худо. Сержант – приличный парень, но дело, конечно, спрашивает. Вот лейтенант, тот, действительно, вонючка… Ты откуда?
– Из Нью-Йорка, – сказал новобранец, маленький человечек лет тридцати, с пепельно-серым лицом и блестящим еврейским носом. – Я портной. Меня вообще должны были освободить! Это безобразие! Я чахоточный! – Он выкрикивал эти слова слабым пискливым голосом.
– Уж они приведут тебя в порядок, можешь не беспокоиться, – сказал высокий юноша. – Так поправят, черт возьми, что сам себя не узнаешь! Мать – и та не узнает, когда ты вернешься домой… Тебе везет!
– Как так?
– Да так, что ты из Нью-Йорка. Капрал Тим Сандис тоже оттуда, и всем нью-йоркским ребятам с ним лафа.
– Какие папиросы ты куришь? – спросил высокий юнец.
– Я не курю вовсе.
– Лучше бы курил. Капрал не прочь выкурить иногда хорошую папиросу и сержант тоже… Никогда не мешает угостить хорошей папиросочкой… для полдержания отношений.
– Ни черта не стоит, – сказал Фюзелли, – все дело в счастье. А на всякий случай держи себя в чистоте да в аккурате и улыбайся пошире – пойдет как по маслу. Ну, а захотят на тебе ездить, становись на дыбы. Надо здоровую шкуру иметь, чтобы добиться чего-нибудь на военной службе.
– Верно! Ей-ей, верно! – сказал высокий юноша. – Главное, не давай им оседлать себя. Как тебя зовут, новичок?
– Эйзенштейн.
– Этого товарища зовут Поуэрс, Билл Поуэрс. Меня – Фюзелли… Пойдешь в кинематограф, Эйзенштейн?
– Нет, я лучше поищу девочку. – Маленький человечек бледно подмигнул. – Рад был познакомиться.
– Вишь, какой, – сказал Поуэрс, когда Эйзенштейн отошел и направился по боковой улице, обсаженной, как и аллея, молодыми деревцами. Их чахлые листья шелестели при слабом ветерке, пахнувшем фабриками и угольной пылью.
– Что ж, евреи народ ничего, – сказал Фюзелли. – У меня есть один большой друг, тоже еврей.
Они выходили из кинематографа в потоке людей, среди которых преобладали темные костюмы фабричных.
– Я чуть было не разревелся, когда парень в картине прощался со своей девушкой, чтобы отправиться на войну, – сказал Фюзелли.
– В самом деле?
– Это было точка в точку, как со мной. Бывал ты когда-нибудь в Фриско, Поуэрс?
Высокий юнец покачал головой. Он снял широкополую шляпу и взъерошил пальцами свою лохматую голову.
– Ну и жарища же там была, черт побери, – пробормотал он.
– Так вот, видишь ли, – продолжал Фюзелли. – В Окленд нужно переправиться на пароме. Моя тетка… Ведь ты знаешь, что у меня нет матери, я живу с детства у тетки. Моя тетка, невестка и Мэб… Мэб – это мой предмет. Словом, они все переправились вместе на пароме, хотя я и заявил им, что не желаю этого. А Мэб и говорит мне, что она страсть как на меня обозлилась, потому что прочитала письмо, которое я написал Джорджине Слаттер. Штучка была там одна, жила тоже на нашей улице. Я ей ерундовские записки писал. Ну, я стал уверять Мэб, что сделал это просто так, черт его знает зачем, дурачился просто, и ничего тут нет серьезного. А она все твердит, что никогда не простит мне. А я и говорю, что, может, меня убьют и она никогда не увидит меня. И тут мы все как заревем! Ну и история была…
– Чертовски неприятно расставаться с девушками, – сказал Поуэрс сочувственно. – Вконец расстраиваешься. Уж лучше, по-моему, иметь дело с девками. С ними-то хоть прощаться не приходится.
– А имел ты дела с девками?
– Собственно, не очень… – признался высокий юноша; его розовое лицо так сильно покраснело, что это можно было заметить даже при бледном свете дуговых фонарей.
– Я с ними повозился, – заявил Фюзелли с некоторой гордостью. – Как-то раз я путался с одной девкой-португалкой. Ну и перец же была! Конечно, я все это бросил после помолвки, хотя… Да, так я тебе начал рассказывать. Ну, наконец мы помирились, я поцеловал ее, и Мэб сказала, что никогда не выйдет ни за кого, кроме меня. Как-то мы гуляли по улице, и я высмотрел в окне магазина шелковый военный флажок, настоящая мечта. Со звездой и весь разукрашенный, хоть кому бы понравился. Я сказал себе: это я подарю Мэб. Побежал и купил его. Наплевать мне было, сколько он стоит. И вот, когда мы все целовались и ревели при прощании, я сунул его ей в руку и сказал: «Береги это, девочка, и не забывай меня». И что бы ты думал она сделала? Вытащила пятифунтовую коробку леденцов из-за спины и говорит: «Только, смотри, не объешься, Дэн!» И ведь она все время держала ее при себе, коробку-то, а я и не заметил. Ну не умницы ли эти девочки?
– Да-а, – неопределенно сказал высокий юноша.
Когда Фюзелли вернулся в бараки, вдоль рядов коек шли взволнованные разговоры.
– Вот так штука, черт возьми! Кто-то удрал из тюрьмы.
– Как?
– Да будь я проклят, если я знаю!
– Сержант сказывал, что он скрутил веревку из одеял.
– Из какой он роты?
– Не знаю.
– А как звать его?
– Не знаю. Какой-то молодчик, был под следствием за неповиновение. Заехал офицеру кулаком в рыло.
– Хотел бы я посмотреть на это!
– Как бы то ни было, но на этот раз он влип!
– Да уж, черт меня побери!
– Замолчите вы когда-нибудь, ребята! – прогремел сержант, читавший газету за маленьким столиком у дверей барака при слабом свете тщательно завешенной лампочки. – Вот накличете на свою голову дежурного офицера!
Фюзелли завернулся с головой и приготовился заснуть. Уютно закутавшись в одеяло на своей узкой койке, он чувствовал себя укрытым от громового голоса сержанта и от блеска холодных глаз офицера. Ему было уютно и радостно, как бывало в своей постели дома, когда он был еще совсем малышом. На минуту он представил себе того другого человека – человека, ударившего офицера кулаком по лицу, – одетого, как и он, быть может, тоже девятнадцатилетнего, и у которого, вероятно, была девушка вроде Мэб, поджидавшая его где-нибудь дома. Как холодно и страшно, должно быть, очутиться вне лагеря и знать, что тебя разыскивают.
Ему представилось, что он сам бежит, задыхаясь, вдоль длинной улицы, а за ним по пятам гонится вооруженный отряд; глаза офицеров сверкают жестоким блеском, как заостренные концы пуль… Он плотнее закутал голову одеялом, наслаждаясь теплотой и мягкостью шерсти у своей щеки. Нужно во что бы то ни стало не забыть улыбнуться сержанту, когда встретишь его вне службы. Кто-то говорил, что скоро будут производства. Ах, как бы ему хотелось получить повышение! То-то здорово было бы, если бы он мог написать Мэб, чтобы она теперь адресовала свои письма капралу Дэну Фюзелли. Он должен быть очень осторожен, чтобы чем-нибудь не испортить дела, а главное, надо стараться при всяком случае показать им, какой он дельный малый. «О, когда нас отправят за океан, уж я покажу им себя», – подумал он с жаром и начал засыпать, рисуя себе длинные кинематографические ленты героизма.
Резкий голос у его койки заставил его привскочить.
– Эй, вы, вставайте!
Белый луч карманного потайного фонарика был направлен прямо в лицо его соседа по койке.
«Дежурный офицер», – сказал себе Фюзелли.
– Эй, вы, вставайте! – раздался снова резкий голос.
Человек на соседней койке зашевелился и открыл глаза.
– Встать!
– Слушаюсь, сэр, – пробормотал тот, сонно мигая от ослепительного света. Он вскочил с кровати и неуверенно вытянулся во фронт.
– Ничего не придумали умнее, как спать в дневной рубахе? Снимите ее!
– Слушаюсь, сэр!
– Ваша фамилия?
Человек поднял глаза, мигая, слишком ошеломленный, чтобы ответить.
– Не знаете собственного имени? – сказал офицер, свирепо глядя на него. Его резкий голос резал точно удар хлыста. – Живо снять рубаху и штаны и марш в постель!
Дежурный офицер двинулся дальше в полуночный обход, направляя свой фонарик то в одну, то в другую сторону. Снова сгущенная темнота, глубокое дыхание и храп спящих людей. Засыпая, Фюзелли слышал, как его сосед монотонно ругался ровным шепотом, останавливаясь время от времени, чтобы придумать новую комбинацию слов, отводя в брани свою бессильную ярость и убаюкивая самого себя однообразным повторением проклятий.
Немного позднее Фюзелли проснулся со сдавленным криком от кошмара. Ему приснилось, что он ударил дежурного офицера по щеке и убежал из тюрьмы. Он бежал, задыхаясь, спотыкаясь, падая, а за ним по проспекту, обсаженному маленькими засохшими деревцами, по пятам, настигая его, гнался отряд караульных, и голоса офицеров, отдавая команду, звенели, как щелканье ружейных курков. Он был уверен, что его поймают, что он будет убит. Он содрогнулся, стряхивая кошмар, как собака стряхивает с себя воду, и заснул снова, плотно закутавшись в свои одеяла.
IIДжон Эндрюс стоял голый на середине большой пустой комнаты, потолок, стены и пол которой были сколочены из неотесанных сосновых досок. Воздух был тяжелый от парового отопления. На столике в одном углу судорожно щелкала пишущая машинка.
– Скажите, молодой человек, как пишется «кретинизм»? Через «е» или через «и»?
Джон Эндрюс подошел к столу, ответил и прибавил:
– Вы собираетесь экзаменовать меня?
Человек не отвечая принялся снова писать на машинке. Джон Эндрюс стоял посреди комнаты, сложив руки, полузаинтересованный, полураздраженный, переминаясь с ноги на ногу, и невольно прислушивался к стуку машинки и голосу человека, читавшего вслух каждое слово рапорта, который он переписывал.
– Представляется к увольнению от военной службы… – Клик-клик. – Чертова машинка… рядовой Кой Элберт. Чтоб их черт побрал, эти паршивые армейские машинки! Причина – кри… кретинизм… История болезни…
В этот момент сержант, принимавший новобранцев, вернулся обратно.
– Послушайте, Билл, если вы через десять минут не кончите переписывать этот рапорт, капитан Артур взбесится, как черт. Ради самого Бога, поторопитесь! Он и так уже говорит, что, если вы не умеете работать, нужно будет подыскать кого-нибудь порасторопнее. Ведь вам не улыбается потерять место? Хелло! – Глаза сержанта остановились на Джоне Эндрюсе. – Я и позабыл о вас. Побегайте немного по комнате… легче, легче… чтобы я мог проверить ваше сердце. Господи, до чего эти новички жирные! Безропотно позволяя ощупывать и измерять себя, точно лошадь, которую оценивают на ярмарке, Джон Эндрюс прислушивался к человеку за машинкой.
– Половой из… о черт, эта резинка никуда не годится!..вращенности и склонности к пьянству не замечено, детство провел нормально, на ферме. Внешний вид нормальный; хотя замечается дефективное… Скажите, сколько «ф» в слове «дефективное»?
– Ладно, одевайтесь, – сказал сержант. – Живо! Не могу же я терять из-за вас целый день. Почему, черт возьми, они прислали вас сюда одного?
– Мои бумаги были не в порядке.
– Чув… муст… ум… – продолжал голос человека за машинкой. – У-м-с-т-в-е-н-н-ы-е способности восьмилетнего ребенка. Кажется неспособным ни к… Черт бы побрал каракули этого человека! Как я могу переписывать, когда он сам не дописывает слов!
– Хорошо! Я думаю, что вы подходите. Теперь нужно еще выполнить некоторые формальности. Пройдите сюда!
Эндрюс перешел за сержантом к конторке, стоявшей в дальнем углу комнаты, куда уже едва долетало щелканье машинки и сердитое ворчание пишущего.
– Забывает исполнять приказания… не поддается никаким внушениям… памяти никакой…
– Ладно! Возьмите это с собой в барак Б. Четвертое строение направо. Только поживее! – сказал сержант.
Выйдя из околотка, Эндрюс набрал полные легкие живительного воздуха. Минуту он простоял в нерешительности на деревянных ступенях строения, глядя вдоль ряда наспех выстроенных бараков. Некоторые были выкрашены в зеленый цвет, другие сохраняли цвет досок, а третьи все еще оставались только скелетами. Над головой его по необъятному простору неба медленно плыли большие груды окрашенных в розовое облаков. Взгляд Эндрюса соскользнул с неба на высокие деревья за пределами лагеря, горевшие яркой желтизной осени, а оттуда – на конец длинной улицы бараков, где виднелся частокол и часовой, шагавший взад и вперед, взад и вперед. Его брови на минуту сдвинулись, затем с некоторой нерешительностью он направился к четвертому строению направо.
Джон Эндрюс мыл окна. Он стоял, в грязной синей куртке, на верхушке лестницы и натирал мыльной тряпкой мелкие стекла барачных окон. Его ноздри были полны запаха пыли и смешанного с песком мыла. Маленький человечек с серовато-красной щекой, набитой изнутри табачной жвачкой, следовал за ним, тоже на лестнице, протирая стекла сухой тряпкой, пока они не начинали блестеть, отражая пятнистое облачное небо. Ноги у Эндрюса устали от лазания вверх и вниз по лестнице, руки саднило от скверного мыла. Во время работы он без всякой мысли смотрел вниз на ряды коек с одинаково сложенными одеялами, на которых кое-где валялись солдаты в позах, говоривших о полном изнеможении. Его уже не раз за это время поражало то, что он ни о чем не думал. В последние несколько дней его ум, казалось, превратился в грубую, твердую массу.
– Долго нам еще корпеть над этим? – спросил он человека, работавшего с ним. Тот продолжал жевать, так что Эндрюс подумал, что он совсем не собирается ответить ему. Он только хотел заговорить снова, когда человек, задумчиво покачиваясь на верхушке лестницы, выдавил из себя:
– Четыре часа.
– Значит, нам не кончить сегодня?
Человек покачал головой и сплюнул, сморщив лицо в необыкновенную гримасу.
– Давно здесь?
– Не очень.
– Сколько?
– Три месяца… Не так уж много. – Человек снова сплюнул и, спустившись со своей лестницы, ждал, прислонившись к стене, когда Эндрюс кончит намыливать окно.
– Я с ума сойду, если проторчу здесь три месяца. Я здесь неделю, – пробормотал Эндрюс сквозь зубы, слезая вниз и передвигая лестницу к следующему окну.
Они снова молча взобрались наверх.
– Как это вы попали в уборщики? – снова спросил Эндрюс.
– Легких нет.
– Почему же вас не освобождают?
– Да, должно быть, скоро и освободят.
Они довольно долго продолжали работать молча. Эндрюс начал с верхнего угла направо и намыливал по очереди каждое стекло. Затем он спустился вниз, передвинул лестницу и полез на следующее окно. По временам он для разнообразия начинал с середины окна. По мере того как он работал, какая-то мелодия начинала прокладывать себе путь в твердой сердцевине его мозга, вызывая в нем брожение, размягчая его. В ней отражалась вся безмерная пыльная тоска этой жизни: люди, застывшие в строю на учении, вытянувшиеся во фронт; однообразный мерный топот ног, пыль, поднимавшаяся от батальонов, марширующих взад и вперед по пыльным учебным плацам. Он чувствовал, как мелодия заполняет все его тело от ноющих рук до ног, уставших от маршировки взад и вперед, от необходимости вытягиваться в одну и ту же линию с миллионами других ног. Его ум начал бессознательно, по привычке разрабатывать мелодию, инструментировать ее. Он чувствовал в себе огромный оркестр, заполняющий его целиком. Сердце его билось быстрее. Он должен обратить это в музыку, он должен запечатлеть это в себе, чтобы воплотить в симфонию и записать, чтобы оркестры могли играть ее, чтобы несметные толпы восприняли ее и содрогнулись до мозга костей.
Он работал не переставая весь бесконечный день, карабкаясь вверх и вниз по лестнице, натирая окна барака мыльной тряпкой. Одна глупая фраза, застрявшая в его мозгу, вытеснила оттуда поток музыки: Arbeit und Rhythmus. Он без конца повторял ее про себя: «Arbeit und Rhythmus». Он попробовал было изгнать из своего сознания эти слова и снова погрузиться в ритм музыки осенившей его симфонии, выражавшей пыльную тоску, насильственное втискивание теплых, полных движений, своеобразия и стремления тел в неподвижные формы, напоминавшие те формы, в которые выливают оловянных солдат. Но кто-то, казалось, грубо кричал ему в уши все те же слова: «Arbeit und Rhythmus!» Этот голос заглушал все остальное, истязая его мозг, иссушая его и снова превращая в твердую засохшую массу.