Полная версия
Распутье
– У меня никого нет на войне, но я войну ненавижу, – заговорил Мефодий Журавлёв, смело заговорил как наставник. – Хватит нашим парням ходить по лезвию ножа, убит – не убит. Какая власть остановит войну, ту мы и признаем. Мы тоже когда-то называли антихристами царя и его ярыг. Теперь ищем других антихристов. Пригрел чуть нас царь, вот и пошли за него. А он сволочь из сволочей! И несть больше греха, как быть перевёртышем. А мы ими стали. Наши пращуры воевали царя, а теперь мы готовы с ним лобызаться. Противно то сердцу и разуму. Вельми противно!
– Я не жалую царя, вы знаете мою задумку, – ещё злее насупился Бережнов.
– Знаем. Но то пустая затея. Жамкнут – и нет нас. Надо всем вместе держаться с Россией, а не строить мраморных дворцов, где они без надобности. Безродный построил свой – кости преют в тайге.
– А ты читал, что пишут о большевиках, будто они хотят отнять у нас землю? Кто против них – того в распыл, – гремел Бережнов.
– Читал. Можно оговорить каждого, ежли это нам на пользу. Мы с тобой тожить делали это не раз. Оговаривают, знать, большевики правы в чём-то. Прав и Алексей Степаныч. Не от бога эта война. И нет бы тебе восстать против войны, так ты за неё. Задумка на то гонит, что тебе выгодна эта война, мол, чем больше прольем крови, тем легче тебе добраться до власти. Так? Все скажут, что так. И это тоже не от бога, а от дьявола.
Бережнов при этих словах вздрогнул, но смолчал.
– Мы за дружину, кою ты создал. Мы тоже в ней, но никогда эта дружина не пойдет против властей законных. Она била и будет бить только хунхузов.
– И хватит нам ходить на твоем поводке!
– Хватит! Мы уже сами выросли из тех штанов.
Гудела голосами молельня.
– Сговорились?
– Начали думать, куда и зачем ты нас ведёшь, – спокойно ответил Журавлёв.
– Ладно, ты же знаешь Сонина. Сонинский заполох каждому ведом. То он блудит, то он бражничает, на скачках деньги просаживает, теперь начал ворошить нашу братию, – хмуро заговорил Мартюшев. – Надо нам его приструнить…
– Хоть бы уж ты-то молчал! Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Сам хунхузишь дальше некуда! – сорвался Бережнов. – Потому молчи! Цыц! Ещё раз говорю, цыц! Вот я и думаю: а может быть, я не прав, – вдруг пошёл он на попятную.
Но люди этому не поверили.
– Может быть, я и заполошный, как вы меня называете, но не застыл в думах своих. А кое-кто из наших не токмо застыл, но еще и отупел. Дальше своего носа не видят, хоша и читают газетки. Степан Алексеич ищет брода в пожарище. Но знай же, человек, что его там нет и не было. Сгоришь, и пепел ветер раздует. Ты сам сбился, и нас сбиваешь с праведной стези. О большевиках мы разные пакости говорили, а они хотят того же, что хотел Исус Христос. Я с ними, и до конца! – отрубил Сонин и сел.
– Начнём суд по чести, – сказал Бережнов. – Моё дело сказать, что и кто есть Сонин, а ваше дело – судить. Сонин связался с дьяволом, ушел в стан книжников и фарисеев, чтобы с ними защищать власть антихриста. А это самый великий грех, коий может случиться с человеком. Предать свою братию, свой народ! Сонин сеет смуту, а за ним потянулись его дружки закадычные. Сказ один: либо пресечь смуту, либо дать ей расползаться. Сонина – на кострище. Предателя, что продался фарисеям за тридцать сребренников, – в огонь.
Прогудела последняя муха, гулко, предгрозово. Чья возьмёт?
– Григорий Мартюшев? – начал правый суд Мефодий Журавлёв.
– Смерть!
– Исак Лагутин?
– Жизнь!
– Я, Мефодий Журавлёв, то же говорю – жизнь!
– Жизнь!
– Жизнь!
– Жизнь! Жизнь, а не смерть, – хмуро сказал даже старший сын Бережнова Алексей. Против отца пошёл.
– Ежели Сонин сгинет, то грех падет на тебя, Степан Алексеевич.
– На тебя!
– Только на тебя, – хмуро бросали старики, старухи, бабы, парни, проходили мимо сурового командира, и эти слова били больнее любой плети.
Сник Бережнов. Не приняла братия его приговора. Отринула, значит, и самого тоже.
– Быть по-вашему! – зло усмехнулся Бережнов. Подумал: «Другим стал народ. Нет, не поставить с ним своё таежное царство. Пустая затея. Об этом же писал и сын Устин. Рухнула мечта. Война ожесточила людей. Знать, я делаю промашку. Думать надо, думать, Степан…»
И думал Степан. Не без дум он подвёл под судное моление Сонина. Хотел его смертью, смертью свата (в борьбе не может быть свата и брата) остановить то вольнодумство, которое неумолимо надвигалось на его братию, как волна, как снежный вал. Еретизм уже встал у поскотины[37], только ждёт своего часа, чтобы бросить людей в безверие. И всё это пошло́, как думал Степан Бережнов, от первых шагов Макара Булавина. Он и мёртвый страшил, звал мир к безверию, призывал к добру, заменив им бога. Он и мёртвый продолжал подтачивать веру Христову. А ведь все знают, что большевики сродни хунхузам. Отобрать, отдать, похерить… Но они обещают дать мир. А могут ли хунхузы дать мир? А вдруг дадут? Эко всё меняется: и время, и люди. Похоже, что каша круто заваривается.
Тяжелые думы теснились в голове Бережнова, а когда он не мог ответить на те или иные вопросы, запивал. Запивал он, и когда терпел поражение. Тем более теперь, когда люди отвергли его, проходили мимо него, будто мимо покойника. Заживо похоронили.
Бережниха и сыновья спешили спрятать ружья, топоры, чтобы нечего было взять в руки бушую-отцу.
– Может, и самому стать «большевиком Христовым?» – горько усмехнулся Бережнов, когда опустела молельня. – Нет, не таков я, чтобы складывать оружие. Вся жизнь – война.
И дикая потребность вновь появилась у Бережнова – беседовать с дьяволом. Когда был трезвым Бережнов, то не принимал всерьез дьявола. Знал, что это какой-то бред. От деда Михайло слышал, что такими же бредовыми мыслями жил его прадед. Но чаще в то время, когда был в подпитии. Он мог часами говорить с кем-то, но не видеть перед собой говорящего. Бережнов же Степан воочию видел дьявола…
– Ха-ха-ха! – раздался сбоку громовой смех.
Дьявол посмел войти в святая святых – к иконам, в молельню! Опоганил!
– Ну что задумался, Степан Бережнов? Отринул народ? Ушел в стан дьявола? Такое должно было случиться. Ибо дьявол добрее бога. Ты хотел собирать «войско Христово», ставить здесь таежное царство? Выбрось это из головы! Миллионы людей, а вас горстка. Горсточка тараканов. Раздавят, и не пикнете. Мартюшев – товарищ на один час. Он хунхуз, а хунхуз не станет человеком. А кто говорит на большевиков, что они хунхузы, – не верь. Они – люди, и самые верные слуги дьявола. Ибо дьявол – это добро, а не зло.
– Хошь бы сюда-то не заходил, ить место-то святое, – устало проговорил Бережнов. – Аль бога не боишься?
– Понавесили деревянных идолов и уже решили, что здесь живет бог? Идольство то, а не божество, Степан Бережнов. У вас и царь, будь он мудрее, мог бы стать идолом. Такова уж суть человеческая: в кого-то верить, кому-то поклоняться, делать из простака идола. Взять царя: он как все люди, и труслив, и добр, и жаден. Вот и ты хотел бы стать идолом, чтобы тебе поклонялись. Но сил у тебя мало, а будь сила, то ты многим бы свернул головы, чтобы возвеличить себя, по трупам бы шагал к власти той.
– Ладно корить, пошли в боковушку[38], – повел дьявола в свою келью, где столько было дум передумано.
Думал: «И правда, что дьявол, выходит, мудрее бога. Ишь ты, идольство! Люду нельзя выпрягаться – забуянит…» Шел по двору устало, тяжело шаркая ногами. Домочадцы смотрели вслед неугомонному старику, молчали.
В боковушке, что была пристроена к амбару, нацедил из бочки в жбан медовухи, протянул невидимому собеседнику:
– Пей, сатана! За что пить-то будем: за мое здравие аль за упокой?
– Пьем за здравие. Ты еще поживешь, ты еще повоюешь. Человек не живет одним шагом, будет и второй. Ха-ха-ха!
– Да не ржи ты, как жеребец! Что со мной будет, с нами?
– Что будет – ты, Бережнов, знаешь не хуже меня.
– И что же?
– К власти придет антихрист. Что, не веришь? Поверишь, ибо той власти восхочет народ. Прощевай, нонче у меня работы по-за глаза, генералов-двоедушников пытаю, в печи обжариваю, как цыплят, потом в смоле варю, затем в крученой воде, делаю их души смелее, добрее. А то ведь совсем оборзели дурни старые – предают. Я приду, может быть, в твой остатный час, может быть, еще заверну. Час твой скоро пробьет. Я буду рядом. Всё не один умрешь, а с дьяволом. Учти, с дьяволом, а не с богом!
– Приходи, черт тя дери! Но я устал от твоих пророчеств. А ить они правдоподобны. Мирские искушения, ложь, гордыня, двоедушие… И видишь, и слышишь ты дальше бога, шире бога. Где бог-то, пошто он не обмолвится со мной словечком? Прости мя, боже, ежли лишку сказал!
– Ха-ха-ха! Еще не то скажешь, когда острая сабелька зависнет над твоей шеей. Прощай! Ха-ха-ха!
17
Евтих Хомин – порождение Макара Булавина, похоже, был рад войне. Он богател, он надрывался. Его огромный дом, что высился над Ивайловкой, превратился в каторжную тюрьму. Сам Евтих, еще более располневший, побуревший, стал подобен гигантскому медведю, которого вдруг поставили начальником этого злосчастного места. Его рык слышали и дальние соседи. Он начинал рычать с первого пения пташек и замолкал, когда уже над деревней стояла полночь.
Дети, их мать Анисья, измотанная заботами о многочисленном семействе, как пчелки, сновали по двору: одни доили ораву коров, другие чистили конюшни, третьи пасли в поле табуны коней, четвертые бежали на мельницу…
Что там подворье Андрея Силова, что его крики, которые осуждает Арсё! Здесь то и дело свистела плетка, кто-то сдержанно вскрикивал, затем слышался топот ног, сопение.
– Мать вашу, дармоеды! Бегом гони! Сенька, ты – коров! Еще снега нет, попасутся на старой траве. Зинька, ты – коней. Берданы прихватите, в тайге дезертиры, хунхузы, чуть что, то палите не глядя. Вняли? Вот вам для почитания родителей! – свистела плеть, обвивая худые плечи.
– Дай им хоть поесть, ить голодных гонишь! – стонала Анисья. – Ну, что за жисть, никому продыху нету! Провались всё пропадом!
Взмах плети, и Анисья поспешно убегала в дом.
– Выбрось им по куску хлеба, и будя! – ревел вслед Хомин. – Один подоит корову, второй кобылу – и сыты будут. Нет, так кедрову шишку полущат. Васька, ты дуй к работникам на мельницу, чтобыть там был полный порядок! Еремей, а ты дуй на заездок[39], там Сенька сидит, поди, уже обожрался рыбой. Коня запряги, рыбу – сюда, да за икрой присмотри, чтобыть ни одна икринка не упала на дорогу. Шевелись! Минька, бери девок и дуйте в кедрачи, ночью был ветер, должно много шишек навалить. Сваливайте в кучу, а уж потом будем молотить, не то набегут чужие, из-под рук повыхватывают. Хватайте больше, без баловства у меня! Хлеба? Орешек сытнее хлеба, на подножном корму проживете.
Все пятнадцать душ разогнаны, все ушли, кто хотя бы мог поднять кедровую шишку. Шестнадцатый – Евлампий – на войне. К тому же подходит и Зиновий. Надо подкупить фельдшера, чтобы забраковал парня.
Евтих шел в дом. Анисья спешно поставила на стол таз с наваристым борщом, в котором плавал огромный кусок мяса. Встала за плечами одичавшего мужа. Вытирала кончиком платка набегавшие слезы. А слезы катились, катились.
– Цыц! Чего там всхлипываешь?
– Я молчу. Молчу, чего тебе еще надо? Господи, дети не кормлены, не поены, всех прогнал. Когда это кончится, Евтих? Не дети стали, а заморыши. Господи, прости мне мои шалые думки, знай, что так будет – передушила бы всех при родах. Будь ты проклят, Макар Булавин! Перевернуться бы тебе в гробу за то, что дал моим детям и мне такую житуху!
Удар пудового кулака отбросил Анисью к двери.
– Бог тебе в помощь, господин Хомин! – ввалился в дом Вальков. Перешагнул ногой Анисью, будто чурку с глазами. – Рано начал робить, рано. Роби – это дело твое. Бабу бить – одна услада. Я тоже свою хлещу почём зря. Добрее и милее делается. У меня к тебе дело.
– Какое еще дело? – медленно повернулся Евтих, вгрызаясь в кусок мяса.
– Триста пудиков пшеницы надо перемолоть. Попёр хлеб в цену. Лови птичку на лету!
– Плата золотом. Время тревожное, мало ли что. Согласен, господин Вальков, али как?
Эти двое друг друга называли только «господами», на потеху мужикам.
– Да уж куда от тебя денешься, согласен. Значит, можно гнать работников на мельницу?
– Ишь, торопыга. Хотя гони, сам счас буду. А нет, то Васька все честь по чести примет.
– К столу бы позвал, что ли?
– Много на чужое застолье найдется. У тя своего невпроворот.
– Где детва-то? Разогнал уже? Верна, всяка пчелка должна нести медок в свой улей. Но смотри, господин Хомин, как бы они тебе горлянку не перепилили. Дети счас пошли шалые. Прощевай!
Евтих наелся, сурово сказал:
– Ужиной покормишь, но не дюже. Сам горшки проверю. И нишкни у меня!
А в доме пустота, будто здесь сроду детей не водилось.
Ведет Минька девчонок по кедрачу, купают они свои подолы в инистой росе, как голодные медвежата, хватают шишки с земли, грызут орехи, чтобы хоть чуть утолить сосущий голод. Жуткая жизнь, каторжная жизнь…
Взошло солнце, брызнули золотистые нити среди стройных кедер, березок, кленов, заиграли веселые зайчики, довольные, сытые. Дохну́л ветерок, качнулся настоенный на хвое воздух, отряхнулась роса на плечи детей, они зябко поежились в своих рваных зипунишках. Не видят они всей прелести утра, но увидели, как свисла тугая лиана винограда с кедры, а на ней синие, росные гроздья. Наперегонки, как волчата, ринулись к дикому винограду, тянут, рвут лиану, запихивают холодные ягоды в рот: кто больше, кто быстрее. Кислота и оскомина во рту, в животе рези.
– Будя, давайте собирать шишки. Тятька увидит, то будет вам на орехи, – заворчал Минька и первым бросил в мешок шишку.
Стоголовый табун отборных коней притих у рощицы. Дремлет после ночной пастьбы. Вожак-жеребец положил голову на холку молодой кобылице, закрыл глаза, спит. Но уши его чутко стерегут тишину. Комаров уже нет. Кони лоснятся от измороси и сытости. Скоро за конями приедут купцы, скупят всех жеребчиков, они пойдут на войну. Кобылиц и племенного жеребца Евтих не продает. Снова посыплется золото в кубышку Евтиха. Но от этого не будет легче Зиновию, Ваське, будет тяжелее. Отец с каждым годом делается всё злее и страшнее. Все живут впроголодь. Сам же жрет за семерых да еще приговаривает: «Оттого я и сильный, что отродясь досыта не ел. Счас можно и поесть. Учитесь у отца, и будете здоровы и сильны. Зиму – на репе, весну, лето и осень – на травах. Есть на ночь тягостно, с утра лихотно. Цыц у меня…»
Крадется к кобылице Зиновий с туеском. Не всякая подпускает. Доит. Потом жадно пьет густое и сладкое молоко. Но чтобы утолить голод, надо четыре-пять кобылиц выдоить.
Стонет от безвыходности Зиновий. Косится на бердану. В голове задумка – убить отца. Убить, и самому досыта наесться, других накормить, а там хоть сто каторг. Зреет черная мысль. Растёт.
Сенька – погодок Зиновия – доит корову и живет той же мыслью: когда сдохнет отец. Он еще не дозрел до того, чтобы убить отца, но скоро дозреет.
А Хомин, не ведая об опасности, метался по своему обширному хозяйству: то он на паровой мельнице, то на паровой молотилке, то у коней, то у коров, которых тоже несметное стадо, – но эти коровы мясные, под нож скоро пойдут; то в мастерской, где мастера-работники гнули полозья, делали сани, колеса к телегам, телеги двух видов изготавливали. Это все Евтиха Хомина, каждый работает на него. Полоз к саням – рубль, каждый сноп – тоже копейка, которая тянет за собой рубль. Рубли, рубли, рубли, золотые десятки, пятерки серебряные – бумажных Евтих не признает. Так надежнее, так вернее. Плевать хотел Евтих на сберегательные кассы, свои деньги он в заветном месте сбережет. На эти рубли надо бы спасти Зиновия от войны… Нет, не будет спасать он сына. Чать, не пропадет. Бросать золото кому-то? А там Ваську надо будет спасать. Сенька, тот явно негож для войны: хил, плоскостоп. Э, пусть идут на войну – меньше ртов. А пока пусть куют деньги. Забежал в кузницу. Здесь малиновый перезвон молоточков – тоже куется деньга для Хомина. Плуг починить? Можно, гони пятерку, нож отковать – рупь. Деньга к деньге клеится. Жаль, что жизнь человеческая коротка, так бы можно и в знатные выбраться, горы подровнять и хлеба́ там засеять. Должен успеть еще многое сделать, ежели что…
И успевал Евтих Хомин хапать, рвать, держать детей и работников в черном теле.
Помнит Зиновий, как уходил на войну Евлампий. Они тогда строили новый заездок. Евлампий не заметил отца, вяло бил по колу, загоняя в дно реки. Плеть обвила его плечи. Вскрикнул Евлампий, схватил кол и бросился на отца. Рослый, пожалуй, уже мало в чем уступал в силе отцу. Но Евтих увернулся от кола. Ударил под дых, и Евлампий покатился по земле. Отец, пока сын не потерял памяти, сёк и сёк непослушника.
А утром – повестка на призыв. И ушел Евлампий, упросил воинское начальство забрать его на войну. Порот, так те полосы за дорогу заживут. Взяли.
И сразу – круг друзей. Еда в кучу, только Евлампий ничего не мог туда положить, кроме черствого хлеба, что сунула мать. И может быть, впервые в жизни досыта наелся Евлампий. Кто-то пошутил, что, мол, нам бы той едомы хватило на полдороги, за скольких воевать-то будешь?
– За десятерых, ежли кормить будут.
– Дома не кормили, что ли?
– Кажись, нет. Уж не помню, когда и ел, – застенчиво улыбался Евлампий, держа в руках рыжую пахучую булку.
Отец вырвал булку из рук сына, бросил:
– Хлеб едят вприкуску, вприглядку. Под пули не лезь, сам видишь, сколько делов дома. – Сунул булку себе за пазуху.
Загудели новобранцы, грозный гул прокатился по рядам. Хомин не стал ждать развязки, прыгнул на коня, ускакал в деревню.
– Очумел мужик, – бросил кто-то. – Жадность сделала зверем.
Зиновий задремал. А тут отец разбудил ременной плетью. Вскочил, сдернул с предохранителя затвор, едва ли понимая, что творит, в упор выстрелил в отца. Евтих охнул и начал заваливаться, но с седла не упал. Жеребец взял с места и унёс хозяина в деревню.
Зиновий обуздал дойную кобылицу, закинул бердану за спину и ушел в горы. В тайге одним бандитом стало больше. Кто-то будет умирать от его пуль, но ведь и бандитам надо есть.
Выходила Евтиха баба Катя. Пуля прошла по легкому, не тронув костей. Да и здоровье Евтиха спасло его, выдержало могучее сердце. За время болезни дети хоть чуть посвежели. Анисья успела их подкормить.
Евтих за поимку сына обещал пятьсот рублей. Но не так-то просто было поймать Зиновия. Он влился в шайку дезертиров. Мало того, что грабили на тропах людей, так однажды банда угнала табун хоминских коней, сумела перепродать купцу-барыге – с того и прожила безбедно зиму.
Всё круче и круче закипала жизнь в тайге.
Часть вторая. Росстань
1
Федор Андреевич Силов остановился на вершинке сопки, вглядываясь в синеющую даль. Тоскующим взглядом обласкал тайгу, облысевшую по осени и еще больше хаотичную. Сел на валежину, задумался.
Тысячи верст прошагал он по этим сопкам, нередко приходилось защищать себя от зверей и хунхузов, но начни он жить сначала, повторил бы то же. В тайге жизнь кручёная, но он любил ее: и эту сторожкую тишину, и легкие вздохи ветра, и гул тайги, и сумасшедшие грозы, и даже жуткие зимние бураны. Силов не просто все это любил, он сжился, сросся со всем этим, стал частицей тайги, дышал тайгой.
– Господи, ну пошто я должен куда-то ехать, делать нелюбимую работу! Маяться без всего этого? – провел рукой по сопкам. – Пошто?
Помолчал, сам же себе ответил:
– Нельзя смущать душу такими словами, недолго и дезертиром стать. Россия в беде, не след в тайге хорониться. Люди трусом обзовут.
Октябрь догорал, шел к концу 1916 год. Разноцветьем закатных красок полыхало небо. Тихо опадали последние листья. Тайга засыпала, уходила в зимнюю стужу.
Еще одна ночь у костра, чуткий сон… Утром пора выходить домой. А уж из дома трогать в дальнюю дорогу, проезжать шумные вокзалы, выстаивать очереди у водогреек[40] и, наконец, очутиться в не менее шумном и колготно́м Петрограде. Оказаться в каменных дебрях, где бродят крамольники, шумят противники войны.
Последний сон в тайге. Последняя тишина над спящим. Хотя какая уж там тишина! Только вчера над тайгой гремели выстрелы, и он, Федор Силов, перебегая от одной лесины к другой, отстреливался от бандитов. Едва ушел. Из всех бандитов узнал лишь Зиновия Хомина. Дважды стрелял по нему, но, кажется, промазал.
Нет, нужен новый поворот в этой жизни, новая жизнь, не то вся Россия станет бандитской. И этот поворот скоро должен наступить. Подымется народ, сковырнёт царя и его прихвостней, тогда, может быть, и наступит мир. Но как же быть с германцами? Ходил слушок, будто царь ищет зацепку, чтобы заключить мир с Германией, бросить союзников. Нет, союзники не допустят такого разрыва. Воевать России, пока народ не скажет своего слова. Это твердо уяснил себе Федор Силов еще в 1915 году, когда был мастеровым солдатом Путиловского завода, куда был призван из дальневосточной глухомани, чтобы плавить для войны сталь, делать для войны пушки. Там-то он и понял, что только большевики могут кончить войну, большевики и народ.
И Федор Силов, тайгарь, вольница таежная, человек, который в этой тайге нашел немало угля и железа, уже скоро, после завершения полевого сезона, снова вернется в Петроград и будет надрываться на нелюбимой работе: разгружать уголь, возить на тачке тяжелые чугунные чушки.
Недавно был разговор с капитаном Ваниным из поселка Ольга, которому Федор неоднократно помогал в проведении геологических изысканий. Ванин согласен, что царь и князь Михаил – полные невежды в военном деле, что генералы продали Россию, что надо ставить во главу России умных и честных президентов, как это делается в Америке.
– Но ведь этого мало? Мало. Поставим на американский лад президентов, а в России останутся бринеры, путиловы, морозовы, крупенские. Снова на них горб ломить? Тогда как? – спросил Федор.
– Что будет дальше, не знаю. Не раз мы доходили до этого места, и стоп машина! Может быть, тех Бринеров приструнит Государственная Дума.
– А в той Думе снова же будут сидеть бринеры. Себя-то они не обидят. Помнишь, ты говорил про Энгельса? Ты тогда не договорил. Энгельс за всем этим предрекал победу рабочего класса как класса правящего, класса-диктатора. После этой войны, которая перерастет в революцию, во многих государствах падут монархии, наступит всеобщий социализм. Это когда всё общее: земля, воды, недра. Когда все равноправны, сыты, одеты, обуты. И править этими странами будет рабочий класс. Отберем дворцы у путиловых и поселим туда рабочих. Хватит нам жить в наших лачугах.
– Федор Андреевич, эта мечта мне давно знакома. Это утопия. Несбыточность. Мечта социалистов-утопистов, так их называют. И вы, большевики, тоже утописты.
– А что бы ты предложил?
– Я пока ничего нового не могу предложить, кроме американской демократии. А социалистическая система управления государством – это бред. Рабочий и мужик у власти… Смешно. Мы тоже уже об этом говорили. Ты сам сказал, что не хватает тебе грамотешки, а то бы ты шар земной с оси сдвинул.
– А как же будет, когда победит революция?
– А так и будет, Федор Андреевич, что страной будут править диктаторы, в добром понимании этого слова. Будет обычное единовластие, чуть разбавленное жижей свобод. Нельзя править государством скопом, ведь каждая голова – это уже государство. Только диктаторство, пусть выборное, но диктаторство, как это было в Греции, как это есть в Америке.
– И выйдет снова, что один ноги бьет по тайге, а другой ноги бьет на балах? Так?
– Так, только так, товарищ Силов. Единственный путь, который бы я предложил России, – это путь американской демократии. Всё, что мы своими ногами и головой найдём, – для России. Для нас с тобой. Пусть нами правят крупенские, но лишь бы в дело, лишь бы процветала Россия. Ты сам знаешь, что буржуазия и интеллигенция уже сыты царем. Нужны свободы, нужны преобразования. И они будут. Народ будет накормлен. А когда народ сыт, то он не станет делать революцию. Революции делает только голодный, только униженный народ, когда уже дальше дышать нечем. А то, что ты предлагаешь – отнять всё у богачей, – может привести не только к революции, но и к гражданской войне. А это, Силов, страшно! Дворцовый переворот в сторону демократии, и хватит! А поднять на дыбы всю Россию – это ужасно. Энгельс – мой любимый пророк, но пророк страшный.
– Может быть, вы и правы, Борис Игнатьевич, но так дальше жить нельзя. И я пойду в революцию хотя бы потому, что народ голоден, потому что нас считают хамами, вонючими свиньями, будто мы рождены не от таких же матерей…
Силову не спалось. Уже и звёзды прокрутились на небосводе, притух костер, а всё не спалось…
В 1913 году ему, рудознатцу, присвоили звание проспектора[41]. Он подписал договор с Крупенским, что будет искать руды только для него и его акционерного общества, для престарелой императрицы Марии…