Полная версия
Ради потехи. Юмористические шалости пера
Спор, наверное бы, дошел до драки, но в это время кто-то сунул в замок ключ, раздался звон пружины, и тяжелая дверь несгораемого железного сундука отворилась, и глазам нашим представилась величественная фигура потомственного почетного гражданина, первой гильдии купца, коммерции советника, директора инвалидного дома его собственного имени и кавалера Степана Тарасовича Овсянникова. Он был однако не в мундире и без орденов, а в халате. Его рыжая с проседью борода лоснилась и благоухала. В то время он не был еще так известен и популярен как теперь, но уж предвидел свою популярность и строил перед Рождественским частным домом роскошный сквер. Конечно, он немного ошибся частью, ибо, выстроив сквер перед одной, попал в другую, но это нейдет к делу. Во всяком случае, он был величествен. Он запустил в сундук свою руку и начал обшаривать нас. Про его сундук ходила молва, что он был так устроен, что ежели вор засовывал в него руку, чтобы воспользоваться деньгами, то из сундука тотчас же выскакивали ножи и, прежде чем дерзкий успевал опомниться, отрезывали ему руку. Почтенный Степан Тарасович, однако, был осторожен, знал секрет, как нужно запускать руку, а потому руку ему не отхватило. Он отобрал нас несколько штук и положил к себе в бумажник, а сундук запер.
И вот я очутилась в роскошном сафьянном бумажнике знаменитого миллионера Овсянникова. Клянусь честью, у меня тогда даже в зобу дыхание сперло, когда я прогуливалась с ним по позлащенным хоромам его дома. Было утро. Его чады и домочадцы только подымались от сна и, подходя к нему, целовали его пухлую руку.
– Крючники за расчетом с пристани пришли, Степан Тарасьевич! – доложил приказчик.
– На это есть контора, там я сделал расчет и велел выдать деньги.
– В том-то и дело, что они вашим расчетом недовольны и пришли поговорить с вами самолично.
– Гони вон!
– Нейдут-с и даже бунтуют, стращают к мировому идти с жалобой.
Степан Тарасьевич принял олимпийский вид и вышел к крючникам.
– Вы чего тут бунтуетесь?! – крикнул он им.
– Степан Тарасьевич, отец родной, рассчитай ты нас путем, не оставляй в обиде!
– Вот вам на всех, и больше не дам ни копейки! Вон из моего дома!
Он полез в бумажник, вынул оттуда несколько мелких бумажек, в том числе и меня, и бросил мужикам.
Мужики подняли деньги и пошли в трактир делиться. Здесь, в трактире, я досталась крючнику Пантелею, рослому и мощному Голиафу, для которого поднять на спину куль овса, развернуть подкову или даже перекреститься двухпудовой гирей ничего не значило. Пантелей ехал на побывку в деревню и отправился на рынок закупать дары для жены и родственников, а для того, чтобы купцы не надули его товаром, пригласил с собой в компанию двух товарищей.
Мы отправились в рынок. Я лежала в кожаной мошне Пантелея и была спрятана за пазухой рубахи. Помню одно, что по соседству со мной лежала пятирублевка и то и дело хвасталась, что она гостила в бумажнике у адвоката Павла Потехина.
Началась покупка ситцу. Купец раскидывал перед крючниками и лютческие ситцы, и ермаковские, и гюбнеровские, и битепажевские. Мужики просили резать образчики от ситцу и жевали их, пробуя, не слиняет ли с них краска.
– Нам бы травками али вавилоном манер какой, а то дорожкой али февероком, – говорил Пантелей и переминался с ноги на ногу.
– Фейерверком! – передразнил его купец. – Сами не знаете, чего хотите! Вон берите манер! Уж ежели это не манер, так зарылись вы, ребята! Да любую бабу в этом ситце бык забодает, и корова жевать начнет.
Но и эти доводы не привели ни к чему. Мужики по-прежнему не решались, что им взять; хозяин прибег к последнему торговому фортелю и принялся ругать мужиков.
– Черти вы этакие сиволапые! Видно, на грош пятаков искать пришли! С собой ли деньги-то? Жуют, жуют, а толку никакого, только товар перерыли. Торгуйтесь по-божески, да и покупайте, а то вот как хвачу куском-то!
– Ну что ты! Ты не очень… Мы купим, – заговорили мужики и действительно купили.
Брань купца подействовала, до того подействовала, что он даже успел ввернуть им самый линючий ситец, и в обмен за этот ситец я попала в выручку купца.
Купец был мрачен вследствие плохой торговли и, как я узнала впоследствии, собирался банкрутиться, предлагая кредиторам по пятиалтынному за рубль. Лавка, для пущей безопасности и неприкосновенности, давно уже была переведена на тещу, а домашняя движимость – на жену.
– Коли к Троице успеем очистить свою совесть, то самое любезное дело будет, – говорил хозяин, обращаясь к своему старшему приказчику. – Барыш хороший будет, так тебе пятак с рубля!
– Это точно, Трифон Силиверстыч, тогда и к угодникам на слободе съездить можете. Начинайте-ко с Богом с завтрашнего дня: возьмите крестик, да и ступайте по кредиторам.
Сказано – сделано. Всю ночь купец вздыхал, как локомотив, и ворочался с боку на бок. Я это явственно слышала у него в бумажнике, который помещался под подушкой. Наутро он надел старенький сюртучишко, потер швы его мелом, дабы он казался еще «жалостливее», и отправился по кредиторам. По дороге он зашел в часовню и поставил рублевую свечу.
Я очутилась в свечной выручке, среди трешников, грошей и серебряной мелочи. Тут был и пятак сирой вдовицы, гривенник ростовщика и семитка рабочего, пришедшего в Питер на барке.
О, гордость, о, мать пороков! Каюсь: как скромна и приниженна была я в шкафу богача Овсянникова, так, наоборот, возгордилась я здесь перед пропахшими всеми возможными запахами медяками. Я надменно подымала голову и презрительно скашивала на них свои нумера. Медяки и обтертая серебряная мелочь лежали в куче и вздыхали. Но мне недолго пришлось поважничать. Скоро нас принялись считать, отделяя серебро от меди, как овец от козлищ, и кладя их в отдельные мешки. Меня, в сообществе других мелких бумажек, завернули в поминанье и отдали фабриканту и торговцу восковых свечей купцу Мачихину. Вес мой значительно увеличился, ибо я в нескольких местах была закапана воском.
С Мачихиным я несколько раз играла в стукалку, причем он оторвал у меня для счастья (конечно, не для моего) и последний четвертый угол, вследствие чего я сделалась совсем карнаухая. С ним я была в трактире, в Александринском театре, и через день я была отдана дворнику за воду.
Дворник расправил меня, соскоблил восковые пятна, причем совсем стер печатные слова «серебряною или золотою монетою», и вместе с несколькими другими бумажками зашил в тулью своей шапки.
В шапке я лежала довольно долго и ходила с дворником и в трактир, и в кабак; со мной неразлучно возил он и пьяных в участок, носил дрова и воду, получал с жильцов деньги за квартиры и все сбирался ехать в деревню к жене на побывку. Раз, в бытность свою в трактире, он начал торговать у маркера золотые часы, которые маркер выиграл у какого-то гостя. Маркер просил за них тридцать целковых, дворник давал пятнадцать.
– Ах ты, выжига! За этакие часы да пятнадцать целковых! Сиволдай! Есть ли еще пятнадцать-то целковых! Поди и с полушубком-то вместе всего имущества на синенькую не наберется.
Дворник был выпивши.
– Что? – заревел он. – А хочешь парей на полдюжины баварского и на две селянки, что я вот ежели эту шапку распотрошу, то из нее может двадцать пять синеньких посыплется? Да мы о Пасхе одних праздничных по красненькой на брата сбирали. Ах ты, шаропех эдакой!
– Идет на полдюжины! Ладно! Потроши шапку! – горячился маркер.
Другие дворники начали останавливать маркера.
– Полно, спорь до слез, а об заклад не бейся! – говорили они. – Оставь, проспоришь, действительно у него в шапке много денег зашито!
Маркер умолк. Сидевшие в биллиардной две какие-то личности многозначительно переглянулись между собой.
Прошло несколько дней. Я спокойно продолжала лежать в шапке дворника и пролежала бы там долго, узрев свет только в деревне, ежели бы у дворников не случился храмовой праздник по деревне и они не начали «справлять престол», купив предварительно полведра водки и несколько фунтов ветчины. Хозяин мой в этот день был пьян и в то же время – дежурный по караулу. Как ни трудно было ему, но в 11 часов вечера он надел тулуп, валенки и лег на скамейку караулить ворота. Через минуту он захрапел крепким и непробудным сном.
Ворота он, правда, укараулил, но шапку с зашитыми в ней бумажками, в том числе и со мной, проспал. Ее без особенного труда стащили с него те темные личности, которые присутствовали в трактире при его споре с маркером.
Сорвав шапку, мазурики забежали на двор какого-то вновь строющегося дома, распотрошили ее, вынули оттуда деньги и наскоро начали делить их между собою. Синенькие и зелененькие бумажки были поделены поровну, но я, рублевая, осталась одна.
– Это мне следует; я первый с дворника шапку стащил, – говорил красно-сизый нос.
– Нет, мне, потому что я нес ее всю дорогу, – возражал подбитый глаз.
– Мне!
– Нет, мне!
– Ах ты, голь кабацкая!
– Ах ты, подзаборный житель!
Мазурики разодрались. Один схватил меня за одну сторону, другой – за другую, и каждый рвал к себе.
Вдруг в отдалении раздался свисток городового, и они разбежались.
Я осталась в руках подбитого глаза, но, увы, я уже не имела никакой ценности. Левый нумер и душа с подписями управляющего и кассира были вырваны. Они были или потеряны, или находились у красно-сизого носа. Подбитый глаз всячески старался меня сбыть в кабаке, в трактире, бабам, торгующим на Сенной вареным картофелем и печенкой, но меня никто не брал. Он вставил меня в рамку из газетной бумаги, но и это не помогло: тогда он взял меня и опустил на улице в кружку нищенского комитета.
Оттуда я попала в государственный банк, и вот теперь осуждена на публичное всесожжение. Страшно! Страшно!
IV. Похождения шампанской бутылки
Увы! Теперь я пуста и бессодержательна, как театральные отметки рецензента, но когда-то была полна искрометным шампанским и имела на груди своей ярлык известной фирмы «Редерера»! Теперь я в виде черепков валяюсь в яме в сообществе апельсинных корок, яичной скорлупы, стоптанного башмака, отрепанной метлы и прочей дряни, но когда-то стояла на столе в серебряной вазе, наполненной льдом. Голова моя была высмолена по последней моде, и я гордо посматривала на бутылки с ярлыками хереса, портвейна и лафита. О, какой поучительный урок для гордости! Я убита, уничтожена и как милости жду того момента, когда мальчишка-тряпичник поднимет мои черепки, опустит их в свой грязный мешок и отнесет на стеклянный завод для возрождения меня к новой жизни.
Как я родилась на свет, я не помню, да вряд ли кто-либо и может сам помнить подробности дня своего рождения. Детство мое тоже изгладилось у меня из памяти. Когда я начала себя понимать, я лежала уже в погребе одного известного французского ресторана, завернутая в синюю бумагу и упакованная в ящик, наполненный соломой. В один прекрасный вечер меня вынули из ящика, сняли проволоку с пробки и поставили в серебряную вазу. Я очутилась на залитом вином столе, среди недопитых бутылок, зажженных канделябров и тарелок с объедками. За столом сидели два полупьяных статских, желтогривая полудевица и пожилой военный. Один из статских, очень юный фертик, у которого на лбу невидимыми буквами было написано: «Купеческий саврас», развалился на диване и вдруг захохотал во все горло:
– Нет, господа, вспомнить не могу без смеха об этом выверте, да и шабаш! Вдруг за буйство в публичном месте он приговаривает меня к двадцати пяти рублям штрафу, а в случае несостоятельности к содержанию при полиции на семь дней! Ха-ха-ха! Вот чудак-то! Я думал, что он меня прямо на неделю в тюрьму! Всем святым свечи ставил, молебны служил о смягчении судейского сердца, и вдруг двадцать пять рублей штрафу! Что это для меня?.. Тьфу, и больше ничего. Да после этого я каждую неделю буду этим буйством забавляться! Все мировые участки обойду. Michel, переведи все это Сюзете по-французски, – обратился он к военному.
Тот перевел.
– Animal! Imbecile![2] – скорчила гримасу француженка.
– Что она говорит? – спросил саврас.
– Хвалит тебя. Говорит, что так и следует.
– Ну, господа, ради такого счастливого случая, что я вышел сух из воды и вместо тюрьмы сижу в ресторане, засобачимте еще по бокальчику за мое здоровье, да едемте в «Самарканд» цыган слушать!
– Ну тебя! Не могу! И так уж восемь бутылок выпили. В горло нейдет!
– Pleine![3] – проговорила француженка и провела рукой по горлу.
– Ну, так я на голову вылью! Хочу, чтоб все пили!
– Эй, Петя! Не дури! – крикнул военный.
Начался крупный разговор. Дабы замять его, француженка запела:
Mon реге est a Paris,Ma mere est a Versaille![4]Саврас угомонился.
– Коли так, – проговорил он, – я эту самую бутылку шампанского троечным лошадям стравлю! Эй, Каюм! Счет и лоханку! Едемте!
Услужливый татарин принес и то, и другое. Саврас расплатился за все, вынул меня из вазы, откупорил и велел вместе с лоханкой отнести на подъезд. На подъезде он вылил из меня шампанское в лохань и поднес троечным лошадям. Но те не пили и мотали головой. Саврас воспылал гневом.
– А коли так, так вот же вам! – проговорил он и вылил шампанское лошадям на головы.
На сцену эту смотрели стоявшие у подъезда извозчики и хохотали. Проходивший мимо старик в еноте остановился и, узнав, в чем дело, помотал головой и сказал:
– Э-эх! Видно, некому и постегать-то тебя, окаянного!
Я была отнесена в ресторан и в числе прочих бутылок поставлена в кладовую. О, как мне было горько и обидно, что содержимое мое было так безобразно и бесполезно потрачено. Я стояла угрюмая, надутая и чуть не плакала. Бутылки из-под портеру и мадеры приставали ко мне с вопросами, но я упорно молчала. Все находящиеся в кладовой бутылки вознегодовали на это и называли меня дрянью, гордячкой.
– Чего важничаешь-то! – крикнула из угла толстая бутылка из-под московского ланинского шампанского. – Туда же нос подымает, будто ее вельможи выпили. Не скроешься, матушка, видела я с окошка, как кровь-то твою на голову извозчичьим лошадям выливали. Нечего сказать, есть чем похвастать! А ты вот доживи-ка, до чего я сегодня дожила, да потом и фордыбачь. Меня сегодня татары один раз подали за настоящую Клико, и я была пречудесным образом выпита «саврасом» и его прихлебателями, а другой раз так пустую для счету поставили, а деньги взяли как за полную.
– Браво! Браво! – зазвенели разнородные бутылки, а черная приземистая бутылка из-под портеру улыбнулась во всю ширину своего ярлыка с подписью «А. Le Coq» и сказала:
– Откровенно сказать, ведь и я была наполнена портером-то не в Англии, а на пивоваренном заводе А. Крона в Петербурге, но, невзирая на это, два гусара преспокойно выпили мое содержимое за английский портер, да еще похваливали.
Наутро я была обменяна в погребе братьев Елисеевых на вино; меня прополоскали, оскоблили с горла смолу и налили коньяком. С налепленным ярлыком и с запечатанной пробкой я очутилась на полке роскошного магазина.
Много входило в магазин покупателей, но я как-то не обращала на них внимания, до тех пор, пока не вошел статный Марс. Гремя шпорами, он ходил по магазину и говорил:
– Во-первых, четыре десятка устриц; во-вторых, фунт честеру; в-третьих, две бутылки белоголовки Гейцикера, четыре полубутылки портеру, а самое главное – бутылку коньяку в два рубля. Да поскорей уложите все это и отнесите в коляску.
– Слушаем-с. Будьте покойны! Сейчас! – отвечал приказчик, засуетился и первым делом схватил меня.
Через час я была в квартире Марса, а вечером стояла на столе рядом с устрицами, шампанским, апельсинами, ананасом и огромным куском холодного ростбифа. За столом помещались Марс, двое его сподвижников, статский с лимонно-желтым лицом, с вставною челюстью и с pincenez[5] на носу и плотный иерусалимский дворянин с черными плотоядными глазами и массивной золотой цепью на брюхе, усеянной кучей брелоков. Разговор шел о лошадях, о балете, о новоприезжей француженке, о новой шансонетке Жюдик. Во время разговора иерусалимского дворянина Марс называл почтенным Самуилом Соломоновичем. Почтенный Самуил Соломонович скалил зубы, что означало, должно быть, улыбку.
– Да, почтенный Самуил Соломонович, ежели я не держу своих лошадей, а беру их у извозчика, так это именно от кучеров. Вы не поверите, что за мерзавец стал нынче этот народ. За грош тебя продаст и всякую лошадь испортит! А я люблю лошадей, и очень люблю! Прошлый год я потерял на лошадях три тысячи, плюнул и решил больше не держать. Конечно, я имею средства, но ведь тут никаких денег не хватит!
– Да, русский мужик вор, каналья! – отвечал иерусалимский дворянин и оскалил зубы.
– Это вот вам, Самуил Соломонович, так можно держать, – поддержал разговор лимонно-желтый статский, – потому вы, ежели и тридцать тысяч в год на лошадях потеряете, то и это вам нипочем!
– Ох! – вздохнул иерусалимский дворянин и опять оскалил зубы.
– Да, Самуил Соломонович, к вашим деньгам мы вот хотим и новоприезжую француженку подсватать. Глаза – восторг! А талия, ох, боже мой! Хотите я вас с ней познакомлю? Видите, я не ревнив. Впрочем, pardon[6], потому только, что со дня на день жду денег от моего управляющего. Хотите? Хотите? О, она сейчас вскружит вам голову.
Вскоре ужин кончился. Гости-офицеры простились и поехали в маскарад. Иерусалимский дворянин взялся было за шляпу, но хозяин его не пустил.
– Ни за что, ни за что не пущу вас! Мы еще жженку варить будем. Знаете, по-холостому. Вы, я думаю, уже отвыкли от этого, но все равно, вспомните прежние юные годы.
Для жженки остался и желто-лимонный статский.
Вскоре я была вылита в кастрюлю с сахаром, апельсинами и ананасом, и запылал синий огонек.
– Да, все нынче хорошо, и я вполне доволен сегодняшним днем, в который вы меня осчастливили своим посещением, но ужасно злюсь на своего управляющего: не высылает мне денег, да и только! – говорил Марс за жженкой и слегка похлопывал иерусалимского дворянина по коленке. – А что, почтеннейший Самуил Соломоныч, не можете ли вы мне дать под вексель три тысячи рублей, хоть так – на два, на три месяца. Разумеется, возьмите за это хорошие проценты. Я вполне понимаю, что торговый человек даже из принципа должен во всем соблюдать свою выгоду.
Выговорив эту тираду, Марс глубоко вздохнул и откинулся на спинку кресла. Иерусалимский дворянин как-то съежился и наклонил голову.
– Ох, с деньгами совсем беда! Все отданы, все! – прошамкал он и на сей раз уже не оскалил зубов.
– Но я вам могу представить верного поручителя, – продолжал Марс, указывая на лимонного статского. – У Вольдемара четыре тысячи десятин земли в Архангельской губернии.
– Я сам бы занял теперь охотно такую сумму, – сказал иерусалимский дворянин и начал прощаться.
Хозяин проводил его очень холодно.
– Вот подлец-то! – воскликнул он по его уходе. – Пил, ел, слушал льстивые слова, а как дошло дело до денег, и отказал. Делать нечего, сорвалось! Пропало даром угощение.
– Послушай, нет ли у тебя трех рублей? Дай мне до послезавтра, – проговорил статский.
– Откуда мне взять их, mon cher?[7] Все, что было, все проухал в утробу этого жида. Ведь думал, денег даст.
– Ну, дай хоть двугривенный на извозчика.
– Возьми, только это последний, и я сам останусь без гроша.
Статский взял и ушел, а хозяин допил с горя всю жженку и завалился спать.
Всю ночь храпел он так неистово, что мы, бутылки, даже дребезжали на столе, а наутро, лишь только проснулся, сейчас же крикнул:
– Эй, Ферапонт! Папиросу и огня!
– Ни одной нет. Вчерашний день все выкурили. Пожалуйте деньги, так в лавочку схожу.
– Возьми так.
– В долг не дают-с. Мы уж и так восемь рублей три месяца должны.
– Дурак!
Вдруг, в это самое время, на дворе послышался возглас: «Бутылки, банки продать!» Марс мгновенно вскочил с постели, сел на нее, ударил себя по лбу и крикнул:
– Ферапонт! Возьми сейчас все порожние бутылки, продай их бутылочнику, что кричит на дворе, а на эти деньги купи папирос.
И вот я попала в корзину скупщика бутылок и очутилась в среде самого разнообразного общества. Тут были мы, бутылки всех видов, от пивного до шампанского чина включительно, аптекарские стклянки с ярлыками «внутреннее» и «наружное», банка из-под помады фабрики Мусатова, от которой так и несло гвоздикой, банка из-под ваксы фабрики Каликса, флакон из-под рисового молока, придающего лицу белизну и натуральную юношескую свежесть, и маленькая баночка, в которой некогда была заключена краска, превращающая мгновенно седые волосы в какой угодно цвет. Тут важничала и хвастала и бутылка из-под мальц-экстрактного пива Гоффа. Говор и крик были такие, как в торговой трехкопеечной бане.
Я, шампанская бутылка, не вмешивалась в разговор: я была горда и молчала.
Вскоре бутылочник продал меня в квасное и кислощейное заведение, и я, в сообществе разных бутылок, была поставлена в углу. От моих товарок несло и водкой, и киросином, и скипидаром, и муравьиным спиртом. По их усталым, изнеможенным лицам я видела, что им довольно-таки пришлось постранствовать. Им было не до разговоров, и они мрачно молчали.
Так простояла я дней пять и в это время занималась тем, что изучала природу. На горло мое села крупная, сочная муха; прошлась два раза вокруг, потерла передние лапки, потом задние, поскоблила брюшко, примазала слегка пух на голове, заглянула в нутро горла, но, обданная коньячным запахом (я еще не успела выдохнуться от коньяку), одурела слегка и ввалилась в меня. На дне у меня было еще несколько хмельной жидкости. Бедная муха замочила свои крылья и, увы, не могла лететь, а смертоносный хмель начал делать свое дело. О, как хотелось спасти мне эту муху, но я была бессильна! Через десять минут ее не стало.
Вечером подобрался к моему горлу таракан-прусак; заглянул в меня, пошевелил усами и тоже упал на дно. Через четверть часа он также скончался, как и муха; но я не жалела его. Наутро, в стенах своих я увидела, кроме мухи и прусака, две моли. Бедняжки, должно быть влюбленные, лежали обнявшись. К двенадцати часам дня на меня спустился паук, этот ростовщик насекомых.
– А что, нельзя ли будет кому-нибудь дать здесь денег под залог и за хорошие проценты? – проговорил он, понюхал горло мое и, услыхав хмельный смертоносный запах, начал осторожно подниматься на своей паутине обратно на потолок.
В комнату вошли два мужика в ситцевых рубахах и начали отбирать нас. Взяли и меня.
– Постой, Трифон, нужно бы их пополоскать прежде, – сказал мужик помоложе.
– Чего тут полоскать! И так чисты! Неси! – отвечал другой. – Начнешь полоскать, так еще разобьешь чего доброго, и хозяин на счет поставит.
Вскоре в меня был влит баварский квас; я была закупорена пробкой и обвязана веревкой, а через час стояла во льду, в темном чане, в мелочной лавочке.
О, сколько жизненных, игривых и пикантных сцен пришлось мне здесь видеть! Мелочная лавочка – ведь это клуб, биржа, университет, газета прислуги, и я с любовью отдалась в ней моим наблюдениям.
Наполненная игривым баварским квасом, я стояла в чане и сквозь щель, сделанную для воздуха, наблюдала, что делается в мелочной лавочке. Было раннее утро. Мелочной лавочник только что проснулся и, умывшись, молился Богу, осеняя себя крупным крестом. Помолившись, он зачерпнул из кадки добрую горсть коровьего масла, намазал себе волосы, расчесал и принялся пить чай. Подручные мальчишки стояли поодаль и тоже глотали из стаканов эту горячую влагу.
– Селиверст Семеныч, – отозвался один из мальчишек, – я давеча квас в бочке смотрел, так там, почитай, совсем на дне. Ужо рабочие ходить начнут, так что мы им будем давать? И на пол-утра не хватит.
– Эка важность! Возьми два-три ведра воды, плесни туда да всполоскай бочку, так вот тебе и квас!
Лавочник напился чаю, выровнял весы, зевнул во весь рот и перекрестил его. На одну доску весов он поставил гири, а на крюк, на котором висела другая доска, повесил железный ключ, «так, будто бы по забывчивости».
Вскоре начали входить покупатели. Кто спрашивал на копейку сухарей, кто пол сальной свечки, кто на две копейки сахару и «заварку» чая. Зашел пьяный повар, поел кислой капусты, выпил полковша огуречного рассолу и купил три гвоздя; забежала кухарка, упросила лавочника написать письмо к «своему аспиду», которого, однако, в письме именовала «сердечным другом», и купила расписную чашку с надписью: «Дарю в день андила». Часов около четырех дня в лавку влетела курносая молодая горничная, бросила на выручку два пятака и крикнула:
– Дай мне, пожалуйста, банку помады!
– Какой прикажете?
– Да такой, чтоб у ней, окаянной, все волосья с одного раза повылезли! Сейчас только из бани приползла.
– Это вы про кого же?
– Известно, про нашу хозяйку. Вчера вечером со двора меня не отпустила, и мой предмет занапрасно в Александровском парке простоял. Нынче мне вдруг говорит: что это у тебя, Катерина, каждый день новый кум: то рыжий, то черный, то белокурый? И веришь ли, Селивестр Семеныч, ведь врет: как был рыжий, так и остался рыжий. Нет, я его ни на кого не променяю. Когда я у французинки в меблированных комнатах жила, так ко мне чиновник из адресной конторы сватался, да я и то не пошла. Ах да, самое главное-то и забыла! Дай ты мне бутылку квасу баварского, да только какого-нибудь позабористее.