Полная версия
Ради потехи. Юмористические шалости пера
Его удалили из квартиры с помощью дворников.
III. Записки рублевой бумажки
Пишу эти записки на закате дней моих, в то время, когда уже я вконец обтрепалась, потеряла свой первобытный глянец, утратила правый номер, пропахла запахом соленой рыбы, меди и сапожного товара, а злые люди вырвали из моего тела мою душу за подписью матери моей – Ламанского и какого-то кассира, фамилию которого я при всем желании так и не могла разобрать в течение всей своей жизни. Теперь я заклеймена мацом, связана в пачку с другими бумажками, заключена в кладовую и осуждена на публичное всесожжение в железной клетке на дворе государственного банка. И это награда за долговременную скитальческую службу от убогого подвала бедняка до раззолоченных палат богача! Где же тут справедливость? С ужасом я ожидаю приближения моего смертного часа. Страшно! Страшно! Неужели неизвестный отец мой не спасет меня и не вырвет из мрачного заточения? Впрочем, нет, он и не обратит внимания на ничтожную рублевую бумажку!
Похождения свои в банке, среди банковских чиновников, я не буду описывать. Не потому, чтобы я не хотела выдавать семейных тайн, а просто потому, что все, что касается этой жизни, у меня изгладилось из памяти. Очень может быть, что кто-нибудь у меня и отшиб эту память.
Помню только одно: что на свет божий я явилась свеженькая, гладенькая, с приятным шелестом, веселенькая – точь-в-точь танцовщица, только что выпущенная из театрального училища в балет. Меня променяли на купоны второго внутреннего выигрышного займа, и я очутилась в объемистом и мрачном бумажнике купца, куда поместилась во весь свой рост, не быв даже сложенною пополам. Я лежала в сообществе крупных бумажек и гордилась этим, хотя они не обращали на меня ни малейшего внимания. Еще трехрублевые и пятирублевые иногда заговаривали со мной, но и то свысока; когда же я однажды обратилась с каким-то вопросом к сторублевой бумажке, то она презрительно улыбнулась подписью, скосила номера и крикнула: «Молчи!» Двадцатипятирублевые и десятирублевые бумажки громко, но почтительно захохотали. С тех пор я уже не решалась первая заговаривать со старшими.
С купцом я несколько раз была в купеческом клубе, сидела за карточным столом, но самый клуб видела только украдкой, в то время, когда купец вытаскивал из кармана бумажник и вынимал оттуда моих крупных сотоварищей по заключению. О, какие алчные рожи игроков приходилось мне тогда видеть! Какие позеленевшие губы и желтые лысины! Всякий раз, уходя из клуба, купец бормотал: «Ничего, нажгли бок, важно вычистили полушубок!» – и при этом плевал. В бумажнике купца пролежала я дней пять, после чего купец вынул меня, сложил пополам и в сообществе трех зелененьких бумажек запихал в конверт. В конверте этом было письмо следующего содержания: «Господин концертщик! Вы прислали мне кресло на ваш концерт, хотя я об этом и не просил вас. В концерте вашем я не был, считая лучше и полезнее провести это время в Туляковых банях, что и сделал. Но все-таки, не желая вас лишать подачки, посылаю вам 10 рублей, двойную цену против того, что стоит билет, прося на будущее время освободить меня от вашей любезности по части присылки билетов. За 5 рублей этих лишних денег, называемых вами призами, возьмите на себя любезность предупредить ваших собратьев по ремеслу, дабы и они не трудились мне присылать билеты на их кошачьи концерты или бенефисы, ежели не желают получать от меня цедулок, подобных сей цедулке».
Прочитав это письмо, концертант тотчас же разорвал его и проговорил:
– Э, наплевать! Брань на вороту не виснет, а деньги-то ты все-таки прислал, мой милый! Что ж, нам только этого и нужно! А до будущего года еще далеко, почтеннейший…
Концертант даже не успел и спрятать нас, приложение, в свой карман, как в кухне послышался резкий возглас кухарки:
– Дома нет!
– Как дома нет? А вот его калош, вот его пальто, – отвечал чей-то немецко-чухонский голос. – Я знай его пальто. Я сам шил, и он мне еще деньги не заплатил. Пустить меня! Как можно не пущать!
За дверью легкая борьба. Вскоре дверь отворилась, и показалась сначала спина с затылком, а потом и черномазое лицо портного.
– А, это ты, Карл Иваныч, – проговорил концертант. – Садись! Ты, верно, за деньгами? Плох, брат, сбор от концерта, совсем плох… Еле концы с концами свел. Водочки не хочешь ли?
– Я на мировой подам.
– Зачем к мировому, а ты зайди эдак через недельку.
– Нет, я на мировой…
– Экой ты несговорчивый! Ну, сколько там осталось за мной?
– 13 рубли. Два год хожу…
– Бери 10 и подписывай счет, а то так подавай к мировому, хлопочи, теряй время, – предложил концертант.
Портной почесал затылок, подписал счет и взял деньги.
«Мерзавец! Скотина!» – обменялись они друг с другом любезностью, и я очутилась в тощем кошельке немца-портного.
Немец тотчас же отправился к Карповичу. По дороге ему попадались давальцы его и ругали его, спрашивая, когда же он доставит им платье.
– Материю берете, жадничаете, а по месяцу несшитой держите.
– Ах, господин! Вы знает штучник! Это такой трекляты русски народ! – восклицал немец.
«Треклятый народ» был, однако, не русский штучник, а сам немец, ибо материя, о которой шла речь, была заложена у Карповича, как я узнала впоследствии.
Ростовщическое светило Карпович, слава которого гремела от Лиговки до Таракановки, от берегов Черной речки до Обводного канала, сам был в конторе. Немец выкупил у него из залога два сметанных пальто и не скроенную еще материю на сюртук, отдав ему взамен всего этого нас, покоившихся в его тощем кошельке. И тут я впервые увидела Карповича. Ей-ей, в нем не было ничего замечательного. Совсем обыкновенное лицо и ничего кровожадного или алчного. Нос на месте, два глаза как следует, уши короткие, как у всех людей, зубы изо рта не выдаются, но, кажется, вставные.
Карпович взял нас, бумажки, в руку и небрежно кинул в выручку. Я очутилась в большом сообществе зелененьких, синеньких, лиловеньких бумажек. Замечательно то, что в ростовщической выручке были все равны, и портретные бумажки не кичились предо мной, «канарейкой». Я попробовала было начать с ними разговор, но на самом интересном месте была вынута из выручки, и мои наблюдения над бумажками ростовщика ограничились только тем, что я заметила, что от большинства их пахло слезами.
Меня отдали какому-то франтоватому бакенбардисту взамен заложенной енотовой шубы. Он, не считая, схватил тощую пачку, в которой я лежала, и небрежно засунул ее в брючный карман. Уходя, он любезно раскланялся с Карповичем и сказал:
– Знаете, зачем я отдаю вам каждую весну свою шубу? Просто на хранение. Я заметил, что ни в одном магазине не сохраняют так меха во время лета, как у вас. Ей-богу. И вот, вследствие этого, я нахожу даже более выгодным платить вам большие проценты. Года четыре тому назад я отдал мою ильковую шубу в меховой магазин, и, представьте себе, мерзавцы наполовину скормили ее молеедине.
Вышедши из подъезда, бакенбардист вскочил в эгоистку и помчался по Невскому. Вскоре мы приехали в цветочный магазин. Бородатые приказчики встретили бакенбардиста поклонами.
– Князь был? – спросил он.
– Были-с.
– Что заказал?
– Корзину с белыми розами.
– Ну так приготовь мне букет из камелий: пятнадцать красных и десять белых, и пошли в магазин за розовой лентой. Да чтоб к восьми часам прислать все это в театр «Буфф». Вот! Получай!
Бакенбардист вынул требуемую сумму на стол, и в том числе меня.
– Ох, деньги, деньги! – вздохнул он. – Не пришли мне сегодня управляющий двух тысяч из имения, так наша чародейка осталась бы без букета. Целую неделю без денег сидел.
– Мы вашей милости и в долг поверили бы.
– Ну уж этого я не люблю. Так пришли же!
Я очутилась в выручке цветочного магазина и пролежала там до вечера, но часов около десяти меня схватила чья-то рука, скомкала и в сообществе трехрублевой бумажки опустила за голенище сапога. Рука эта принадлежала приказчику цветочного магазина, и сапожное голенище было его же.
Через четверть часа мы были в трактире и играли на бильярде. Приказчик играл с каким-то усачом, у которого был подбит левый глаз. Игра шла по рублю партия. Усач выиграл. Приказчик полез за голенище, вытащил меня оттуда и отдал усачу. Я очутилась в кармане, в котором гремели два пятачка, трешник и гривенник, которые меня значительно-таки потерли. Я попробовала было заплакать, но трешник захохотал во все горло.
– Ишь, дура! – сказал он. – Молодо – зелено! Поживи-ка на свете, так и не так еще бока-то вытрут.
Игра продолжалась. Через пять минут у меня уже явилась компаньонка, такая же, как и я, рублевая, но уже значительно потертая. Через несколько времени нашего полка прибыло. К нам заглянула зелененькая, потом другая и наконец пятирублевка.
– Идет десять рублей партия? – крикнул приказчик.
– Только, господа, кладите деньги в лузу. Это уж такое правило, – сказал маркер.
Подбитый глаз вытащил синенькую, зелененькую да две нас, «канареечные», и кинул в лузу. Приказчик туда же опустил красную портретную, и игра продолжалась. Усач с подбитым глазом опять выиграл. Приказчик выругался и удвоил куш. К нам в лузу пришли еще две красненькие.
Через два часа я очутилась снова в кармане подбитого глаза. Тут были все мои товарки по лузе и сверх того приказчицкие часы с цепочкой.
Уходя из трактира и спускаясь с лестницы, подбитый глаз вынул пачку денег из кармана, отыскал в ней меня и поцеловал.
– Голубушка, первенькая! – проговорил он. – Спасительница моя! Я играл на ура с двадцатью тремя копейками в кармане. Не выиграй я тебя, так, может быть, подбили бы мне и второй глаз.
Мы шли по улице.
– Милостивый государь, извините, что я вас беспокою… Одолжите мне сколько-нибудь на хлеб, – послышался робкий женский голос.
Подбитый глаз остановился.
– Эдакая хорошенькая, молоденькая и на хлеб просите? – проговорил он. – Пойдемте, душенька, ко мне на квартиру картинки посмотреть, так дам и не на хлеб, а и на котлетку, на кофеек, да что тут! И на мороженое останется…
– Милостивый государь!..
– Ха-ха-ха! Какия нежности при нашей бедности! Туда же в амбицию! Впрочем, wollen Sie[1], так wollen Sie, а не wollen Sie, так как хотите.
Подбитый глаз зашагал. Через пять минут за ним послышались шаги, и тот же робкий голос сказал:
– Господин, вы правы! Я решилась. Возьмите меня!
– То-то, давно бы так.
* * *И я очутилась в женском кармане. Помню только одно: что в эту ночь я лежала на простом некрашеном столе в бедной каморке на чердаке. Надо мной сидела худая, бледная, но миловидная женщина и плакала. Слезы капали на меня, и это были первые женские слезы, которыми окропили меня. На убогой постели плакал грудной ребенок, а за стеной чей-то пьяный голос то ругался, то пел «Настасью».
Наутро я была отдана мелочному лавочнику за булку, сахар, хлеб и ветчину. Я очутилась в грязной выручке, в жестяной коробке из-под сардинок, и была притиснута обломком лошадиной подковы. Это, как я узнала впоследствии, было сделано для счастья в торговле.
– Финогеныч, есть у тебя клюквенная пастила? – раздался женский голое.
– Самая что ни на есть лучшая! – отвечал лавочник.
– Отпусти ты ей, мерзавке, на полтину! И как только ее не разорвет, окаянную! Ведь вот теперь у нас всего второй час, а уж она успела съесть фунт кедровых орехов, медовую коврижку, сахарное яйцо, что с ней сам на Пасхе христосовался, винных ягод десятка два, а теперь клюквенной пастилы захотела.
– Известно, тело купеческое, подкрепления требует. Пожалуйте, аккурат на полтину.
В выручку на мое место влетела зелененькая, а я, в сообществе другой канареечной, четырех медяков и двух пятиалтынных, которые лавочник завернул в нас же, как в простую газетную бумагу, была вручена кухарке.
Это было первое унижение, которое мне пришлось вынести. Вдруг я, рублевая, и служила оберткой!
Я лежала на столе перед толстой белой и румяной купчихой, одетой в широчайшую ситцевую блузу. Купчиха пожирала пастилу. Пожрав всю без остатка, она встала с места, перешла к другому столу, достала из него листик розовой бумаги, на уголке которого был изображен полногрудый купидон с луком и пронзенное стрелой сердце, и принялась писать следующее: «Милый друг Евгеша о как я плачу без цилования твоих прекрасных усов. Лндел мой неушто ты сердит что я тибе из опаски ни покланилась когда проежала рысака с мужем. Ты знаешь, он хуже тигры лютой и мок убить меня за это, а я тебя абажаю до слез и посылаю тебе десять рублев на табак и есче цидулку от любве моей. Ах коварный обольститель и я даже когда с мужем то и то о твоих усах думаю, а ты все по клубам да с мамзелями в танцах а я страдаю в серце как на иголках и со мной может бида какая случится коли ты не прибижиш на крыльях любви к Марье Ивановне где тебя будут жтать друк твой до смерти и без ума Даша. Лети в семь часов буду, а ни придешь умру от любве».
Я в сообществе с тремя трехрублевками была запечатана в это письмо и попала к рослому брюнету в мундире чиновника военного министерства. Он был насквозь пропитан табаком и играл на гитаре. Прочитав письмо, он улыбнулся и сказал:
– Вишь, каналья, всего только десять рублей прислала, ну да ничего, лично выудим и четвертную! Эй, Марфа! Я у тебя занимал рубль целковый, так вот тебе, а также и пятиалтынный процентов.
И я была отдана кухарке.
Кухарка недолго меня держала у себя и при следующем письме переслала к рядовому пожарной команды, Прохору Никифорову: «Дражащий сердца моего Прохор Кузьмич, посылаю вам нижайший поклон от неба и до земли и посылаю при сем рубль денег на битый чайник твоего начальства, а также и на кожу, ибо ты пишешь, что она у тебя вся вышла, и скажу тебе все-таки ты неверный, а взамен сего приходи завтра вечером ко мне в парк, и я тебе вынесу кусок пирога и старые калоши. Они годятся еще для передов, а также и нагрудник принесу ситцевый, только приходи, а письмо сие писал по безграмотству Домны Савельевой мелочной лавочник Увар Никитин и руку приложил».
Ах, я попала к пожарному и лежала в кисете с махоркой, где приобрела первый несвойственный мне запах.
В кисете этом, однако, мне пришлось лежать недолго. Пожарный Никифоров отправился в рынок покупать кожевенный товар, но по дороге встретил татарина, который нес старые голенища, остановился, начал к ним прицениваться, нюхал их, вытягивал, даже лизал и наконец купил за тридцать пять копеек, и из ситцевого табачного кисета пожарного попала я в денежную мошну татарина.
Весь следующий день ходили мы по дворам и кричали: «Халаты бухарски! Халаты!» Мальчишки на дворе показывали нам свернутые полы чуек и кафтанов, изображая ими свиные уши. Татарин ругался, как водится. Долго он бродил по дворам, и никто не обращал на него внимания, никто не зазывал его, как вдруг на одном дворе отворилась форточка, из форточки выставилась довольно благообразная голова, как я узнала впоследствии, принадлежащая одному знаменитому «водевилятнику», и крикнула:
– Эй, халаты! Иди сюда! Кажи какие попроще.
Мы поднялись по лестнице и вошли в комнаты. Татарин развязал узел и начал показывать халаты.
– Самый лучший бухарский тармалама! – говорил он.
– Ну, уж это ты не ври, не выдавай московскую-то материю за бухарскую. Это только мы переделанные с немецкой пьесы выдаем за оригинальные, так ведь то мы не тебе, мухоеду, чета, – отвечал водевилятник.
– Помилуй, бачка, халат самый ханский! Генерал без обиды носить будет!
– Ври больше! – И водевилятник принялся торговаться, торговался, как жид на ярмарке, и наконец купил у татарина халат, дав ему свой старый халат, рубль сорок две копейки денег, одну калошу, несколько военных пуговиц, изношенную донельзя жилетку и кусок сахару.
На данную им татарину трехрублевую бумажку татарин сдал ему рубль пятьдесят восемь копеек сдачи, и в этой сдаче попала и я.
Я была скомкана, один уголок у меня был оторван, но водевилятник, облекшись в новый халат, тотчас же расправил меня. Он нагрел на свечке утюг и принялся меня гладить этим утюгом, после чего завернул в бумагу в сообществе с портретными бумажками и запер в письменный стол. У него я лежала долго, долго… Несколько раз вынимал он меня и шел со мной в трактир обедать, но, дойдя до дверей трактира, останавливался, размышлял и шел в гости.
Я продолжала лежать в темном столе водевилятника в сообществе разноцветных бумажек, которые объявили мне, что они променяны на талоны театральной конторы, выдаваемые за представления пьес. Здесь же успела я познакомиться с некоторыми драматическими произведениями моего хозяина, которые он переделал с французского и немецкого и сбирался выдать за оригинальные.
– Веришь ли, девушка, – говорила мне рукопись на синеватой бумаге, – до того иногда бывает стыдно носить не принадлежащее мне имя, что даже я, синеватая бумага, и то краснею, а ему ничего, как с гуся вода. Эх, некому его обуздать-то, а следовало бы.
Долго ли лежала я у водевилятника, не знаю, даже в днях спуталась, но однажды я вдруг заслышала его голос. Он ругался.
– И за что платить-то, я не знаю! Это черт знает что такое! Во-первых, у тебя рубашки желты, ты на них даже синьки жалеешь, a во-вторых, у белья – где пуговица не пришита, где тесемка оборвана. На вот целковый, а тридцать семь копеек за мной останутся.
Водевилятник открыл стол, схватил меня из ящика двумя пальцами и, глубоко вздохнув, отдал прачке, пожилой женщине с опухшими и растрескавшимися от стирки руками. Она свернула меня в восьмую долю и завязала в угол головного ситцевого платка до того крепко, что я даже вскрикнула. Мне пришлось лежать рядом с новеньким двугривенным. Двугривенный все хвастался передо мной своим металлическим блеском, выпуклой цифрой 20 на лбу. Я молчала и только и думала, как бы мне избавиться от этого соседства.
Прачка между тем сходила с лестницы и шептала:
– Синьки надо будет купить на гривенник, фунт кофею – тридцать две копейки, палку цикорию да полфунта сахару.
Я встрепенулась от радости. Непременно меня отдаст за кофий, мелькнуло у меня в голове, и я не ошиблась.
Пройдя по тротуару несколько домов, прачка остановилась у мелочной лавочки и начала развязывать угол головного платка, вынимая меня оттуда. Был вечер. Погода стояла ветреная. Стреляли из пушек, уведомляя жителей подвалов, что скоро их жилища зальет водой.
Вдруг из платка прачки вывалился двугривенный, со звоном упал на тротуар и крикнул:
– Знай наших! Кто может заметить, что наш тятенька мужик был!
Прачка взяла меня, рублевую бумажку, в зубы и начала поднимать двугривенный; но он как-то не давался в ее опухшие пальцы.
– Ах ты, подлый! Нет, стой! – выговорила она и при этом, естественно, раскрыла рот, как вдруг в это время порыв ветра подхватил меня и отнес на несколько шагов.
Прачка бросилась за мной, но ветер понес меня далее.
– Батюшки, голубчики! Поищите! Рубль потеряла! – доносились до меня ее плаксивые возгласы, а ветер между тем все мчал меня далее и далее, и вскоре примчал к подножию мокрого фонарного столба, к которому я и прилипла.
У фонаря стоял извозчик и спал, уткнувшись носом в линейку. Из подъезда вышли мужчина в бакенбардах и в фуражке с кокардой и женщина в салопе и в белой вязаной шерстяной косынке.
– Ну что, много ли дал? – спросила женщина.
– За мои часы восемь рублей, а за твою браслетку одиннадцать. Проценты за месяц вперед вычел.
– Ну, куда ж теперь, в благородный или в приказчичий?
– Что в приказчичий! Там восточные человеки заодно играют и ни одной тебе мушки взять не дадут, а в благородном я Ивану Иванычу восемь с полтиной должен. Едем лучше в немецкий: ты по двугривенному сядешь, а я рискну по полтине.
– А ты для счастья куриную ногу положил в карман?
– Положил. Едем! Извозчик, в Немецкий клуб! – проговорил мужчина и, взглянув на тротуар, вдруг вскрикнул: – Батюшки! Находка! Вот счастье-то!
Я была поднята, отерта носовым платком и спрятана в карман.
– Знаешь, это хорошее предзнаменование, – говорила женщина. – А для большего счастья, ты, Петя, оторви у бумажки левый уголок и съешь его. Это очень помогает.
– Непременно, – отвечает мужчина. – Знаешь что, Лизавета Ивановна, ежели я сегодня только выиграю, то вставлю эту рублевую бумажку в рамку, за стекло, и повешу на стену.
Мы приехали в Немецкий клуб и вошли в игорный притон. Глазам моим представились желтые, перекошенные лица дам, всклокоченные головы мужчин с раскрасневшимися потными лицами. В стороне, у окна, какая-то дама в растрепанном шиньоне закладывала франтоватому ростовщику два кольца, из коих одно обручальное, прося за них четыре рубля на отыгрыш. Я все это видела своими глазами, ибо владелец мой держал меня в руке, отыскивая удобное местечко, где бы можно незаметным образом откусить у меня левый уголок и проглотить его.
Вскоре он откусил у меня угол и, проговорив: «Фу, какая мерзость», начал жевать, но проглотить не мог. Действительно, я не могла быть вкусна, ибо, валяясь по тротуару, я натыкалась на очень неприятные соседства, от которых и приняла вкус и запах. Кой-как, однако, мой новый владелец проглотил мой уголок как пилюлю, с помощью рюмки водки.
– В пятьдесят копеек место свободное! – крикнул карточник.
Мужчина, поперхнувшись водкой, бросился к столу, и мы начали играть. Я лежала на столе. Первая мушка была взята моим владельцем, и на меня легла значительная пачка денег.
Вторую мушку мы проиграли, а третью опять взяли, четвертую тоже, пятую тоже, шестую тоже.
– Это черт знает какое счастье! – говорили дамы, зеленея от злости и затягиваясь папиросой, а одна из дам вошла в такой азарт, что, желая сосчитать свой проигрыш, схватила своего соседа за палец, приняв его за кусок мелу. Другой же мужчина до того потерялся и обалдел от проигрыша, что, когда у него зачесалась коленка, начал чесать коленку сидящего рядом с ним партнера, думая, что это его собственная коленка.
Седьмую мушку владелец мой проиграл и встал из-за стола.
– Ну что, Петя? – спросила его подошедшая к нему жена.
– Ура! Триста пятнадцать рублей чистогану! – прошептал он и от радости даже выставил язык. – А все рублевая голубушка, милая канареечка!
Мне приятно было слышать такие ласковые слова, хотя в выигрыше я не была повинна ни душой, ни телом.
Наутро я уже висела на стене в бронзовой рамке, в той рамке, в которой до сего времени был вставлен портрет начальника моего владельца. Портрет, разумеется, был вынут и валялся на письменном столе.
В рамке мне, однако, пришлось сидеть недолго. В один прекрасный вечер или, лучше, в одну прекрасную ночь хозяин мой вернулся домой полупьяный и с всклокоченной головой.
– Ну что? – спросила его лежащая уже на постели жена.
– Яко благ, яко наг, яко нет ничего! – проговорил он, свистнул и выворотил пустые брючные карманы.
Жена заплакала.
– Как же мы завтра жить-то будем? Дров нет, в мелочной лавке не верят. Ведь ты сегодня последнее проиграл, даже и заложить-то нечего!
– А вон, возьми из рамки рублевую! Черта ли ее беречь-то! Всего только и сумела выиграть триста пятнадцать целковых, которые я в два следующие же дня и проухал! – отвечал мой хозяин, не раздеваясь повалился на кровать и захрапел.
Наутро я была вынута из рамки и отдана мелочному лавочнику за жизненные припасы, а мелочным лавочником запрятана в самодельный бумажник из синей сахарной бумаги и в числе прочих бумажек отнесена в уплату за мучной товар в лабаз купца Овсянникова. Сначала, разумеется, попала я в выручку, потом в карман приказчика, который в бытность свою в трактире вымочил меня для чего-то в хересе и играл на меня с приятелями в чет и нечет, потом в пьяном образе пожег на огне, отпалил у меня третий угол и наконец сдал в кассу, после чего я очутилась в железном кованом сундуке. Здесь уже разные сотенные и пятидесятирублевые бумажки не обращали на меня никакого внимания, только рассказывали друг другу свои похождения по карманам концессионеров, биржевых жидов и модных адвокатов, защищавших на суде ростовщиков, занимающихся ловлею модных пижонов, подделывателей фальшивых духовных завещаний и пр. А одна новенькая сотенная бумажка рассказывала случай, как она, в сообществе девятнадцати других сотенных, была переплетена в альбомный переплет из перламутра и черепахи и поднесена в подарок какой-то желтогривой Сюзете.
– Ну, это ты врешь! – пробасил пятипроцентный билет с выигрышами. – Я вот покрупнее тебя числом, да ни разу не был в таком почете. Раз, правда, один подрядчик поднес меня на зубок одному новорожденному генеральскому сыну, засунув украдкой за свивальник, но чтоб переплетать в перламутровые переплеты…
– Ан не вру! – взвизгнула сотенная. – Коли попадешь когда к биржевому жиду Шельменталю, так спроси у него. Он и подносил.
– Врешь! – крикнул басом пятипроцентный билет, закашлялся и плюнул, по ошибке приняв меня за плевальницу.