
Полная версия
Странные сближения. Книга первая
Капитан Енисеев обдумал, осознал и сообщил, что знакомству рад, но трёхфунтовый град все ж таки существует.
– Да как же он может существовать! – возмутился Пушкин. (Раевский отвернулся и стал тихонько насвистывать) – А впрочем, Бог с Вами. Пусть будет хоть три фунта, хоть пять. На Кавказе всё может быть.
Наблюдение за домом – взрыв и погоня – Максим Максимыч и бомба – о шишках – возвращение героев
Бурей гонимый наш челн по морю бедствий и слез;
Счастие наше в неведеньи жалком, в мечтах и безумстве:
Свечку хватает дитя, юноша ищет любви.
А.А.Дельвиг
Максим Максимыч, человек простой, служивый, побаивался умных людей, а поскольку страх для солдата недопустим, прятал смущение за краткостью фраз и непрошибаемой их очевидностью.
Будь наша история рассказана по его впечатлениям, выглядело бы это примерно так:
Пушкин. …Докладывайте, нет ли
Здесь иностранных всяческих шпионов?
Раевский. Да-да.
Пушкин. И постарайтесь вспомнить чётко.
Раевский. Ведь если ошибётесь, вас повесят.
М. М. Вчера вечером приехал какой-то Миров.
Пушкин. Как интересно!
Раевский. Очень интересно!
Пушкин. Он, вероятно, подданный турецкий
Раз вы о нем сейчас упомянули?
М. М. Он художник.
Раевский. Подумать только, человек искусства
Пожаловал в наш бедный край. Не странно ль
Все это?
Пушкин. Да.
Раевский. Я полон подозрений.
Поведайте же нам скорей, голубчик,
Что вы ещё разведали о нем?
М. М. Откуда взялся – не знаю, поселился в заезжем доме на окраине.
Раевский. Негусто, капитан, весьма негусто.
А может статься, он и впрямь художник,
И ничего опасного в нём нет?
Пушкин. Я сам не чужд искусству, между прочим.
Словесности всходящее светило,
Поэт, каких немного – перед вами.
Читали вы?
Раевский. Он важный человек.
И если не читали, вас ведь могут
Того… (достает кривой турецкий кинжал и проводит им у горла Максим Максимыча)
Пушкин. Мон шер, не будем отвлекаться.
Итак, при чём тут вообще художник?
М. М. Так он уже дважды встречался с турецким агентом из Феодосии.
Пушкин. И вы молчали!
Раевский. Что же этот турок?
М.М.Он у нас давно на примете.
Пушкин. И что же он?
Раевский. Прошу вас, не томите.
М. М. Он связной.
Пушкин. (Раевскому) Связной, а это, вероятно, значит,
Что он кого-то связывает с кем-то,
И, может быть, он нашего шпиона…
Раевский. Художника.
Пушкин. Его. Быть может, свяжет
С другими… Тут-то мы их и поймаем! (переходит на румынский)
– Господи, Раевский, его поэтому зовут Дровосек?
Раевский весело блеснул очками.
– Не знаю, но как по мне – не поленом же его звать? На то он и дровосек, чтобы рубить. Не обижайтесь на капитана, он трудяга, а что слова не вытянуть, так это сейчас и в свете модно.
Пушкин задумчиво покусывал перо, глядя в записанное на листе. Выстрогать из немногословного Енисеева удалось только то, что Миров, встречающийся со связным, небольшого росту, бородат и носит очки. Так что узнать его без бороды и очков едва ли возможно. Он мог оказаться Зюденом или, по крайней мере, Зюдена знать. Да и связной, нарочно оставленный на свободе, возможно, имел к Зюдену отношение.
Встречались они в доме, занимаемом Мировым.
(– D’ailleurs17, кто хозяин дома?
– Теперь старик Изюбрев. Но он давно уже в Тамани не бывает, а дом сдаёт сын его, пьяница… Миров просто выбрал дом подешевле).
Разошлись на три стороны: Пушкин засел под окном, Раевский следил за дверью, Енисеев прятался за калиткой, контролируя двор в целом.
Разглядеть Мирова и его гостя сквозь затянутое пузырём оконце, было непросто, но определённо первый был бородат и сед, а второй лет тридцати и темноволос.
Пушкин вынул из внутреннего кармана слуховой рожок и приставил к стене.
Доносились голоса, но слов было не разобрать. Пришлось обходить дом, чтобы не быть замеченным из окна, и по стволу сохнущей айвы лезть наверх. С дерева Пушкин перепрыгнул на крышу. Упал удачно – на мягкую солому. Обняв трубу, Александр медленно выдохнул, успокаивая сердцебиение. Снова вынул слуховой рожок, отогнул латунные скобы на узком его конце и вытянул оттуда длинный кожаный шланг, прежде сложенный в рожке. Сунув один конец шланга в ухо, Пушкин стал медленно опускать болтающийся на другом конце рожок в дымоход.
В это время Енисеев, потерявший Француза из виду, покинул укрытие, прошёлся вдоль плетня, как бы прогуливаясь, увидел Пушкина на крыше, округлил глаза, но тут же собрался и неспешно двинулся в обратную сторону. Этого хватило, чтобы бородатый Миров в доме шепнул:
– Тише! За домом следят. На крыше ещё один. Говорим о живописи и медленно уходим.
– Ну я, к слову сказать, не могу назвать ни одного выдающегося русского мариниста, – услышал Александр далёкий голос.
– Вас погубит скромность, Андрей Васильевич!
Донёсся шум.
– Помогите-ка… Я уложу кисти. Благодарю вас. Ну вот, ничего не забыли?
Пушкин махнул Раевскому, и тот, коротко кивнув, вынул пистолет.
Дом взорвался.
Цветком раскрылись стены, распираемые изнутри жарким чудищем, не желающим более таиться; сломало и выбросило высоко вверх балки крыши, мгновенно вспыхнувшая солома рухнула внутрь, туда, где прежде были комнаты. Камни, ещё недавно составлявшие печь, разлетелись шрапнелью, и лишившееся преграды пламя вырвалось и поднялось – громадное, тёмное.
Александр Раевский откатился, закрывая лицо, оглушённый и ослеплённый. Тут же вскочил и бросился к горящим развалинам. Енисеев, чёрный от копоти, с обгоревшими усами, уже оттаскивал первое бревно, будто надеялся вручную разобрать огненную гробницу Француза. Но тут из дыма к ногам Максим Максимыча с диким криком выкатился в горящем сюртуке Пушкин. На него набросились, стали тушить, засыпать в четыре руки песком.
Пушкина спасли солома и балки, замедлившие падение. В результате сгорели брови, были серьезно обожжены правая рука и левая щека, правая щека неглубоко порезана. От костюма осталось чуть меньше, чем от аммонитских городов после ухода войска Давидова.
– Куда они?.. – прохрипел Пушкин, плюясь сажей.
– Никто не выходил.
– Не могли же они сами себя!..
– Разве только под землю.
И Енисеев, видимо, от потрясения обретший способность изъяснятся последовательно, воскликнул:
– Конечно, подземный ход! Здесь масса потаённых ходов со времён турецкой войны!
– Куда они ведут?! – Раевский, прекратив ощупывать Пушкина, вскочил.
– В основном к морю.
Пушкин поднялся, кашляя и матерясь, упал, снова встал на ноги и нетвёрдой походкой направился к коням. Жеребец Раевского, испугавшись взрыва, оборвал повод и ускакал, поэтому Пушкин с Раевским вдвоём сели на крепкого коня, прежде принадлежащего Енисееву. Капитану, соответственно, достался пушкинский рысак.
Бабы, бредущие торговать мелкую снедь на рынке, разбежались при виде апокалиптического зрелища: человек в разбитых очках и чёрт скачут вдвоём на пегом битюге, а за ними несётся капитан с оборванными эполетами. На коне, чёрном, как дым, поднимающийся за их спинами.
Всадники остановились у обрыва, откуда накануне Пушкин разглядывал крымский берег.
– Разделимся, – бросил Раевский и спрыгнул на землю. – Пушкин, езжайте верхом, вы и так еле живы. Я пройдусь.
Француз прокашлял что-то в ответ.
Холмистое побережье прочёсывали чуть меньше часа. Пушкин, оправившись от шока, теперь стонал и скрипел зубами: жгло руку и лицо.
Упасть бы в обморок, и пусть сами ищут.
Но над холмами прокатился далеко разносимый ветром крик Дровосека:
– Сто-о-ой! – и сразу за криком выстрелы.
Ближе к капитану оказался Раевский, и, когда Пушкин добрался до места, Дровосек с Раевским уже лежали за кустами, паля в сторону воды. Рядом мотал головой в песке умирающий конь.
– На землю! – страшным, командным голосом гаркнул Раевский, засыпая порох. Голос этот буквально смёл Пушкина с коня. С моря вновь прогремело, на холме, расположенном выше занятой позиции, посыпались камешки, и стало тихо, только ветер шумел в кустах.
– Сколько раз стреляли?
– Они трижды.
И каждый мог перезарядить по разу, значит, остаётся одна пуля.
Пушкин с шипением стянул остатки сюртука и швырнул их через кусты. Выстрел, – сюртук дёрнулся на лету и повис на колючих ветках, окончательно убитый.
– Можно, – Француз поднялся в полный рост. – Снова заряжать не станут.
К воде не сбежали, а съехали на спинах по песчаному склону, цепляясь за палки и кувыркаясь на каменных выступах.
Двое бежали по колено в воде в сторону большого утёса (лодка у них там, что ли?). Догнать их удалось бы, если бы тот, что был пониже ростом, не кинул в преследователей чёрный шар. Раздумывать не приходилось. Пушкин упал, уткнувшись носом в ближайший холмик, рядом попадали Раевский и Енисеев. Вовремя – секунду спустя перед ними поднялся столб рыжей земли, по ушам ударило, и все звуки исчезли.
Александр поднял голову, посмотрел на Дровосека, беззвучно шевелящего губами, на море, где лодка (не ошибся, лодка у них есть) отделилась от скалы. Бородатый, стоя в лодке, широко замахнулся и снова что-то бросил. Брошенный предмет покатился по песку перед самым лицом Француза, и подумалось отстранённо, что теперь уже точно всё.
Максим Максимыч получил свою первую контузию в пятом году под Аустерлицем. Потом – двенадцать лет спустя, на Кавказе, он видел, как солдат поднимает с земли не успевшее разорваться ядро и тотчас разлетается кровавыми клочьями вместе со взрывной волной, принесшей Енисееву, тогда ещё подпоручику, вторую контузию. Сейчас этот солдат отчётливо вспомнился. Да я же сам так стою, понял Максим Максимыч, держа в руках бомбу и глядя на дымящийся фитиль. Эта мысль капитана необычайно развеселила: вот ведь какая странная превратность судьбы, подумал он, не понимая толком, в чем именно видит превратность.
Вслед за тем он подумал, что ещё мгновение, и сам разлетится кровавыми клочьями по широкому побережью. Делать это капитану Енисееву не хотелось вовсе, а времени исправить неприятность не оставалось, его не хватало даже на бросок. Безумно досадуя, что все выходит так глупо, Максим Максимыч поднёс снаряд к губам и плюнул на фитиль. Запал отозвался шипением, но не погас, однако шипение это было звуком рождения ещё одной секунды, и оную секунду Максим Максимыч потратил на то, чтобы хорошенько размахнуться и забросить снаряд в воды Чёрного моря, замершие в ожидании.
Когда бомба коснулась воды, время, дождавшееся, наконец, исхода, облегчённо тронулось с места; волны опустились, вспенившись, вода от взрыва поднялась, точно стог сена, отлитый из стекла, и стена испещрённого остриями брызг воздуха, достигнув берега, сбросила Максим Максимыча в темноту его третьей контузии.
– Как будем объясняться? – мрачно поинтересовался Раевский, пока тащились к дому.
– А?
– О-бъ-я-с-н-я-ть-с-я! – по буквам прокричал Раевский в ухо совершенно оглохшему Енисееву.
– А, – шёпотом сказал тот, – Этого я не п-подскажу.
Сосны шумели темно-синими кронами высоко над головами.
– Шишка упала! – вдруг прошептал Максим Максимыч со значительным видом.
– Да?
– Можно сказать г-господам Раевским, что шишка на нас упала.
Не сразу поняли, что этот нескладный, но замечательный вообще-то человек так шутит.
– Трёхфунтовая, – мстительно сказал Пушкин.
Раевский-старший отдыхал после ужина и навстречу не вышел, что принесло немалое облегчение. Оставались Николя и дамы.
– Что с вами?! Боже, откуда вы пришли? Вы ранены? Мы слышали взрывы! Послать за врачом?
Пушкин посмотрел на Раевского.
– Мы… – севшим голосом сказал Раевский, – были на пожаре.
– Спасали ребенка, – радостно подхватил Пушкин.
– Из горящего дома.
(Хорошо Енисееву, – подумалось. – Снимает комнату у полуслепой старухи, та и не заметила ничего).
– Несчастное дитя, – с чувством сказал Пушкин. – Едва не задохнулось в дыму.
Раевский энергично закивал, и из волос его выпала щепка.
В дом они входили под восхищенные восклицания Николая Раевского-младшего и всхлипы его сестер.
– Чёрт побери, мало того, что вы спасли чьего-то ребенка, может быть, теперь Сашу помилуют и вернут из ссылки.
– Мы не называли имен! – поспешно сказал Пушкин. – И просили нас не искать.
– К чему эта слава, – согласился Александр Раевский.
Уже у самых комнат Пушкина догнала Мария, и стало ясно, что день, полный риска и неудач, лишь натягивал тетиву, готовясь выстрелить в сердце Александра этой прекрасною минутой – минутой вознаграждения.
– Александр, вас ведь могут помиловать! Подвиг на пожаре – разве это не une cause suffisante18?
– Мари, – произнес Пушкин, глядя не неё честными голубыми глазами, – для меня вернуться в Петербург означает сейчас расстаться с вами. Поверьте, лишь вдали от вас я почувствую себя в изгнании.
Мария покраснела ровно настолько, насколько позволительно краснеть девушке от слов, в которых можно ведь и ничего не разглядеть.
Наблюдавший за этим из приоткрытых дверей Раевский хмыкнул, покачал головой и, решив, что прояснить вопрос с сестрою можно будет и позже, отправился спать.
Вставная глава
Jeden Nachklang fühlt mein Herz
Froh- und trüber Zeit
(c немецкого: Сердце моё чует каждый отзвук
Радостного и мрачного времени)
Гёте
Навстречу вышел маленький человечек с близко посаженными глазами и кривым носом. Глаза у человечка были серые и мутные; он озирался, приглаживая волосы, и кланялся, то и дело сминая гладкое и блестящее, точно лакированное, лицо почтительной улыбкой.
Жаль, что он так молод, – подумал тогда Меттерних. – Ему пошла бы старость. С лица сошёл бы лак, глаза бы скрылись за очками, а волосы, если останутся, поседеют и будут иначе смотреться, даже растрёпанные. А сейчас – сколько ему лет, этому суетливому чиновнику? Чуть за двадцать в лучшем случае.
– Судьба любит шутить, – сказал Меттерних. – В обоих нас течёт немецкая кровь, вы служите России, я – Австрии, но встретились мы всё-таки в Дрездене.
– Удивительно, – чиновник шарил глазками по костюму Меттерниха. Видно было, что он не находил в сказанном ничего удивительного.
– Слышал о вашем отце, – Меттерних подошёл поближе. – Что же, давно вы здесь?
– Почти год.
– И, видимо, надолго?
– Как велят дела русской миссии, – пожал плечами человечек. Меттерних понял, что кривоносый собеседник в силу тщедушного сложения и маленького роста смотрит снизу вверх. Этого нельзя было допустить, иначе дружбе не бывать. Тогда Меттерних отставил ногу и ссутулился, чтобы казаться ниже, да ещё заставил себя опустить руки, по давней привычке сложенные на груди. Это помогло. Человечек осмелел и даже продолжил, – Вы ведь тоже не выбираете, куда направят вас главы посольства.
– Не выбираю, – Меттерних поднял руки и улыбнулся: «сдаюсь, вы правы». – Все мы заложники службы. Я, кстати, тоже недавно в Дрездене.
Человечек не мог сообразить, зачем разговаривает с ним австрийский посланник, пусть и не слишком, кажется, важный. Нужно ли ему что-то? Скучает ли? Будет ли задавать вопросы, на которые запрещено отвечать? – хотя что может выведать австриец у мелкого служащего иностранной коллегии?
– Вы, должно быть, родились в Берлине? Слышно по вашему выговору.
– Я родился на корабле, – смущённо улыбнулся чиновник. – И через три часа после моего рождения корабль причалил в Лиссабоне. А в Берлине я учился, а сейчас был при старом министре до самой его смерти.
– Новый царь, новый министр… Да, Россия обновляется, – сказал Меттерних. – Вы не находите в этом высшей закономерности? Я живу дольше вас и научился замечать, как в один-два года одна эпоха сменяется другой, а вместе с прошедшим временем умирают и его подданные.
Он, может быть, прав, – подумал молодой чиновник, чуть более года назад привезший в Баварию весть как раз-таки о кончине прежнего императора.
– Всё будет свежим, – продолжал Меттерних. – Как бы нам с вами удержаться в новом времени, а не стать отмершими листьями старого. Впрочем, вы молоды, вы – человек будущего.
Меттерних, к своей величайшей досаде, не мог знать будущего, но старался его предвидеть, а ещё предпочтительнее – созидать. Этот лакированный немец с мутными глазками, Карл-Роберт фон Нессельроде, казался многообещающей глиною, из коей можно было умелыми руками вылепить что-то действительно стоящее.
За восемнадцать лет до того, как Пушкин прибыл в Тамань, в далёком Дрездене встретились двое будущих друзей, будущих коллег, будущих министров иностранных дел.
Мария – проклятая погода – трубка – Феодосия и Броневский – тайна Пушкина – в Петербурге
И вдруг я на береге – будто знаком!
Гляжу и вхожу в очарованный дом.
В. Кюхельбекер
Мария Николаевна, Мари, Машенька к пятнадцати годам знала всё, что полагается знать девушке, и сверх того – всё, что надлежит знать человеку образованному вообще. Она не стала книжной барышней, как старшая сестра Екатерина, но сумела объединить в себе живость души и глубину и ума; ей самой это было приятно сознавать. Сердце её было смятенно внезапной способностью объяснить прежде только смутно переживаемое: сомнения, страх, стыд, восторг, грусть. Мария поняла, что повзрослела, что более она не ребенок, что теперь она может сказать, заглянув в себя: я люблю, я сомневаюсь, я… – без игры, но с уверенностью в собственной, переставшей быть загадкою, душе.
Ей прочили быть завидной невестой; она ею стала. На следующий год предстояло стать чьей-нибудь женою.
Александр, составивший достаточно полный, как ему показалось, психологический портрет возлюбленной, не смог выделить места лишь для собственной роли в мыслях юной Марии Николаевны.
«Маленький женский вестник» оброненный ею на лестнице, был Пушкиным подобран, просмотрен и сохранён для воспоминаний в тайном отделении чемодана, рядом с документами от начальства. Стоило ли надеяться на сближение, Пушкин не знад.
Он сидел, забравшись с ногами на подоконник, глядел на море и тихо сходил с ума от бездействия.
Раевский курил трубку, стоя у окна.
– Корабли начнут ходить только после бури. Боюсь, мы просидим тут ещё дня два.
– А, хоть бы они действительно были в Кефе! – (Кефою или иначе Каффой называлась тогда Феодосия) Пушкин нервно чесал кончики пальцев. Его давнюю гордость, длинные ухоженные ногти, пришлось отстричь под корень, чтобы сравнять с обломанными во время вчерашних приключений. Пальцам было непривычно.
– Где им ещё быть? Связной приплыл из Кефы и возвращается туда вместе с Зюденом.
– Это, по-вашему, сам Зюден?
– А вы считаете, что в одном не самом интересном городе могут единовременно оказаться два настолько опасных человека?
Пушкин кивнул:
– Une autre question19. Поплывут ли они в Кефу теперь, когда знают, что их преследуем мы?
– Не думаю, чтобы они смогли нас узнать. По крайней мере, вас и меня – Енисеева Зюден, похоже, видел.
– Я не о том: мы спугнули их. Кто может ручаться, что они не изменят путь?
– И что вы предлагаете?
– Понять, с какою целью вообще приехал этот связной. На что ему нужен Зюден?
– Связаться с турками, – Раевский выдохнул дым. – Хотя, погодите, Дровосек говорил, этот связной – последний, кого не схватили в Тамани.
– Совершенно верно.
– Мог, конечно, ошибиться… – задумчиво сказал Раевский.
– А вы сами, живя тут, что думаете?
– Я верю Дровосеку, а больше него – себе. Этого турка умышленно не тронули, значит, были уверены, что он один. Даже если я ошибся, в Кефе живёт старик Броневский – о, Броневский – это отдельный рассказ… Так я говорю, у него везде найдется человечек. Он бы знал.
– Тогда… – Александр слез с подоконника и зашагал по комнате, машинально трогая обожжённую щеку и тут же отдёргивая руку. – Тогда-тогда-тогда…
Есть одно место, где могут оставаться турецкие агенты. Оно попросту слишком велико, чтобы найти всех.
– Крым, – сказал Пушкин.
– Крым, – согласился Раевский. – Очень может быть.
– А, проклятая погода! Чёртов шторм! Они же совершенно потеряются в Крыму!
– Спокойнее, друг мой. В погоде нет вашей вины. Выкурите трубку, и будем надеяться на скорейший отъезд.
– Благодарю, я не курильщик.
– И напрасно, успокаивает нервы. Попробуйте-попробуйте. Табак, кстати, турецкий.
Пушкин, давно проникшийся тайною завистью к трубокурам, сдался и попробовал. Опустим историю его первых неумелых затяжек, кашля, тошноты и плевков, – это удел каждого, и вообще, разочарование есть начало любого открытия, с коим руки ли, легкие ли, сердце ли ещё не научились управляться: будь то женщина, или трубка, или одиночество.
Вечером того же дня Александр сидел в облаке густого дыма, пахнущего не то ваксой, не то орехом. Курение увлекло его; он глядел на свою тень, на темный носатый профиль с длинным чубуком, и думал о будущих стихах. Думалось больше о том, как он будет читать их друзьям, нежели о самих строфах: силы ушли на изучение азов трубочной науки, и творчество было на время отложено.
Доверим его дыму; он сейчас никуда не убежит.
Мы же – к закатному морю, к лучам, ко всей этой романтической дряни вроде парусов и бликов. Не обойдётся без всадника. Это Александр Раевский, заметив, что близится конец непогоды, мчался в порт искать подходящее судно. Он скакал тонкий и черный в вечернем свете, на лучшем своем коне по имени Авадон и думал, что Француз, конечно, неглуп, но, пока им работать вместе, многое предстоит делать за него.
В одиннадцатом часу Пушкин спустился к ужину, и Николя сообщил:
– Пока ты отдыхал, решилась судьба следующих недель путешествия.
– М-м? – Пушкин смотрел на Марию, садящуюся за стол; из-под платья выглядывала ножка в лёгкой туфельке.
– Солнце вышло, брат поехал искать корабль, который отвез бы нас в Керчь, а оттуда поедем в Каффу, в Крым. Ты ведь не против Крыма?
– А… Крым. Ну да. Нет, что ты, конечно, не против. А почему именно Крым?
– Идея брата. А если он что предложил – он этого добьётся.
Ай да Раевский! – второй раз уже подумал Француз. – Как быстро всё организовал. Помощник и впрямь отменный.
А вслух сказал:
– Sûrement20, характер отцовский.
– Ты прав, может быть… хотя отец не так категоричен. Саша! признайся честно! Эта неожиданная поездка не помешает твоей миссии?
– Приметили что-нибудь?
Два Александра шли вдоль курганов, отмахиваясь от мошкары. Далеко за их спинами остались кареты. Вышли прогуляться, когда проехали первые четыре версты в сторону Феодосии.
– Удивительное зрелище.
Глаз петербуржца, привыкший к серому, желтому и зеленому, а за время путешествия и к синему, отказывался верить обилию оттенков красного цвета, какими изобиловала земля на выезде из Керчи. Малиновые цветы да розоватые солончаки.
– Да, красота необыкновенная, – Раевский сощурился, глядя вдаль, и в эту минуту не казался опасным. От яркого солнца у него заслезился глаз. – Работать, – встряхнулся он. – С вами не поймёшь, или у вас стихи на уме, или что-то думаете по делу.
– Просторы, – Пушкин сел на камень. – Пешему здесь не добраться, и дорог, кроме нашего тракта не вижу.
– Их и нет.
– Вот видите. Остаётся надеяться, что наши предположения верны. Зюден со связным доплыли до Керчи, на их лодочке это трудно, но можно. Потом – если принять, что они двинулись в Кефу – им пришлось ехать по той же дороге, что и нам.
– Думаете, это нам чем-нибудь поможет?
– Хоть что-то. Alias, если они побывали в Кефе, значит, есть надежда на вашего драгоценного Броневского…
– Он и впрямь сокровище, а не человек, зря смеетёсь.
– Разве я смеюсь, сокровище так сокровище. Задержатся ли они в Кефе, судить невозможно, может быть, они уже плывут далее, но к Броневскому-то нам точно не лишним будет попасть.
Раевский заглянул Пушкину через плечо:
– Что-то вы тут рисуете?
Александр показал план местности, который он наспех нацарапал ножом на подобранной доске, выломанной, видимо, из бочки.
– Вы хороший картограф.
Жара и усталость сближали. Пушкин пожаловался:
– Покурить бы.
– Заразились табачным недугом, – констатировал Раевский. – Правильно, с трубкой думается легче.
– А только без неё не думается.
– А вот этого нельзя, сосредоточьтесь. Сейчас в первую голову служба, потом все прочие радости. Кстати, видел я, как вы смотрите на Мари – вы это, Александр Сергеич, бросьте.
Броневский оказался совсем старым, обрюзгшим, с редким седым пухом на черепе. Глазки смотрели тускло, будто человек давно умер, а с гостями беседовал портрет, покрывшийся пылью. Только голос был хорошим, молодым: