bannerbanner
Оренбургский платок
Оренбургский платокполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 13

32

В гостях хороша девка, а дома лучше того.

Улица завернула последнее коленце. Я увидала свой домок. Свой домок…

Слова-то что простые. Да дорогие что! Увидала – стала и стою. А чего стою, и себе сказать ума не хватает…

У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.

В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала. Привелось луговую есть траву.

Оха-а…

Голод не тётка, душа не сосед.

Свои законы голод пишет.

Туго натолкал тряпья отец в мешок.

Залился менять на хлеб.

А куда залился?

На все четыре ветрушка. Куда глаза приведут…

Бродил, бродил горюха…

Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.

Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.

Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами. – Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?

Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай.

А где её ежедень взять?

В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.

И сменяла за что?

За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.

В скорых месяцах куренёк тот грянулся.

Погнала нас недоля со двора на двор по чужим углам.

Всё Жёлтое перекрестили…

Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо своего домка, нет-нет да и запоёшь в печали:

Я по улице иду,Медленно шагаю.На родимый дом гляжу,Тяжело вздыхаю…

Запоёшь да и заплачешь…

Выросли братья-сестры. Зажили своими семеюшками.

Всяк спал и видел себя в родном притулье, хоть в какой своей норке буравлём[248].

Я тоже думала. Вмечталась в это стремление. Всяк крючок лови свой кусок!

В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций.

Целая оказия!

Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь. Я откуплю тогда родимую избёшенку.

Да что… Молитвы мои падали на камни…

Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.

В последнее время куковала я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была маламзя.

В пятницу первого мая пятьдесят третьего года сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.

– У людей праздник как праздник. Я жив праздник на ваши постные хари страдамши пялься!


– Чем же мы тебе страдание дали?

– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Чего плошки уставила? Я ремонт завариваю посля Мая!

– Сношенька… Голубонька, успокой тя Господь… Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь… Я побегаю поспрошаю… Нападу где на пустой отнорочек[249] – сей же мент съедем!

– Ну прямко навпрочь расслезила своими посулами!. Не-е… Заткни, неучёса[250], зевало да нараз давай вытряхайсь!

– Сношенька-госпоженка! Войди в мою горю… Иля ты нуже никовда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?

Тут сношка и вовсе рассвирепела.

Тигрица тигрицей сделалась.

Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?

– Тебе-то чё за печалька до моей воши?! – орёт дурноматом. Хлопья пены только отскакивают от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей же секунд слётывай! А тама, язви тебя, как знашь!

– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём в буранницу?[251]

– А по мне хоть солнце не вскакивай!

Да в крепком гневе только у-у-ух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.

И накатилась моя сношенька-лютоедица сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег.

Ну, в такой неподобице не добраться толку.

Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.

Сидят плачут.

А ляпуха, крупный лапластый снег, с ожесточением присыпает, присыпает, присыпает…

Смотреть на деток – сердце рвётся.

Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.

Задохнулась я шоком бегать.

Села к детворне. Всей артелиной кричим…

Да замоешь ли беду слезами?

Тут мимоходком чалили и пристыли те, кто покупал родителев домок. Фамильюшка им будет Скачедубы.

Не в пример другим не плетут заживные[252] Скачедубы нам венки из жалобливых слов. Нырь сразу в дело.

– Мы, – шумят под чичером[253], – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты, потеряха, взять свою хатёшку назадки?.. Уходи, горюшко, от снохи. Невечно ж драться и когти притупятся… Моть, так всё у нас махнётся, что ноне и справишь ладины[254].

Расхлебенила я рот – закрыть не закрою.

– Ну… Продаём… Чего ж тут с диву падать?..Хмг… Эко диво, что у свиньи пятаком рыло…

Перецеловала, вымокрила я слезьми своих милостивцев; быстренько – жак! – жак!! – жак!!! – похватали что там с горюшатами из добра своего да и бегом к родителеву к домку.

Топчут добрыни спасители наши следы.

Из пурги, из этого белого стона беды, бросают в спину слова:

– Ты хотеньки спроси, что мы хотим…

– Божечко мой! Мне, бездомовнице, в расспросы лезть? – в ответ кидаю. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!

– Это ещё какая такая война? – выстрожились.

– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.

– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе… Всё на свете меняется. Линяет платок. Люди тем пачей. Меняются времена. Меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама… Тогдашневский отдельный номер газеты «Известия» ходил за семьдесят тышш рваных! Пустые тышши… Шелуха…

– Вы к чему?

– А всё к тому… На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень разбойничала. Каковецкие домины кидали за то же ведро капусты!

– Но мы-то за муку…

– Вот-вот… Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил па-ша-нич-ной муки!

– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с богатейским походом отваливаю. Полное кило приварку!

– Се в похвалку, посмеятельница, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко Скачедуб и долбит крюковатым указательным пальцем меня по плечу. – Оно способней побегить, ежель ты, двусмешница, хохотошки отставишь на посля. Внимай… Я доволе пожил на своём веку. Набежный конишка…[255] Уже твёрдо отличаю большой палец от мизинца. Знаю, что леплю.

– Что ж вы просите?

– Не старую цену, конешно… Знаешь же… Батý-батý – всё к своему животу…[256] По нонешним шуршалкам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.

– Три так три… Всё же меньше, чем пять. Я согласна на всё. Абы не жить ото всяких там хозяев.

– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?

– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньжонками я сейчас не сильна.

Вокняжилась я в свои хоромы…

Привалило счастье, хоть в колокола звони!

Час к часу почти восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала. Спала я два-три часа. На доранье люди встают коров доить – я толечко падаю спать.

Ох и старалась я. В нитоньку тянулась.

Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок. Всё вязала… Как движок[257], в эту работу была вдавлена.

Спицы из железа, и те стираются…


До такого степенства уставала… Глаза особенно… Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большая контролёриха! – до того навыбираешься…

Всё. Ничего не вижу!

Выскочишь во двор. Не поймаешь сразу, то ль месяц на рогу[258], то ль солнце наверху…

Сено копнила, солому метала – куда легче!

Платки мои – на них я положила тяжёлые труды – вернули мне родной домок.

Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь тугие беды вела меня судьбина к своему к гнёздышку.

Навприконец-то довела…

Вокняжилась я в своё имение…

Теперь это поместье моё… Детинец[259] мой…

33

Птица и та знает свою семью.

Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.

На огороде земелюшка не копана. Слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка. Огородная бабушка[260].

Со смешком кланяюсь я ей из калитки:

– Здравствуйте Вам, Анна свет Фёдоровна!

Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли…

Не заметила я, когда только и успела выстариться.

Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой.

И уже ковыляет по ухабам старость черепашкой…

Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:

«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье… Пришлите…


А мою вы уж страшненьку спрячьте…»

Я продала глаза на себя молоденьку. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку Ягиничну, не люблю. Боюсь я, старушенция-страшенция, своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну. Словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.

Моё лицо теперь всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.

– Тебе только пужалкой служить, – бухнула я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке. Абы никогда не видеть свою некрасу. Несокрушимую. Некрадомую.

И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.

Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут саму, вывеску твою не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат… До какой стыдобищи доехала… В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! О-о подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки. Сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.

Ну, у Боженьки свой интерес. У меня свой.

Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!

– Пугалом! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж яга-баба! Большуха над ведьмами!

Сладила я сама ту пужалку.

Дала ей своё имя-отчество.

Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.

Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт.

Всё какая-никакая полезность…

Рядком с пужалом на шесте скворечня.

На её крылечке милуется скворчиная пара.

В полные глаза смотрю с-под руки на гостюшек.

Опять дойду до валидола…

– Прилетели, любители дорогие… Не позабыли старую…

Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседова рыжая кошка Сонечка-волчок. Гонится за молодым тушистым скворцом!

Скворушка ещё не умел как следует летать.

Он то и дело мелко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.

– Ты! Бандитка! – гахнула я на Соньку во весь рот.

Сонька даже ухом не повела. Всё гналась.

– Ну! Софка!

Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.

Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки. Да враз и отвязалась. А! Беги сама. Мне без охотки!

Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца. Сгребла в когтищи.

Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!

Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.

Подымаю скворушку – весь что есть в крови.

До чего ж и свирепа кошачья тварь. Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.

Наскорях промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами). Смочила в духах шёлковую нитку с иголкой. Зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей. Перевязала натуго.

А ну скинет?

Для надёжности крайки тряпицы прошила. Похватала дратвой.

Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сколобобил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.

Радости-то что у меня!

Я с домком. И скворушка мой с домком…

Высунешься, бывало, во двор. Проявится из оконца своего на крылечко и певун мой.

Стоит поёт мне с верхов благодарствия.

За лето окреп певчук мой.

А осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.

По весне, правда, с припозданием наявляется.

Я угадала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла, поизодралась.

Заявляется не один. С ладушкой со своей.

Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Зловредительцы эти миром не отдают. Будто надызбиц[261] им, дупел мало.

Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.

Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью. Вывели блох. Зажили себе в любленье. С песнями.

Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся-милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит… И она не сидит мокрой мымрой…

Намилуются, натешат меня, старую, по-орх и полетели.

Видят, бредёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть. Выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.

Передохнýли.

Понеслись в поле к тракторам.

На вспашке каких только червей не выворачивает!

А не то в хлопотах собирают жуков, гусениц в садах.

Хорошие у моих друзьяков дела!

С днями забот набавилось. Пошли скворчата.

Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».

Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – упорхнул в свой черёд он.

А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик.

Забыли мои про осторожность. Умчались напару.

Какую оплошку дали…

Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.

Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкинули.

Точно по сговорке внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.

Грешна, я видела в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.

Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи уёрзнули. И Сонька-Вовк уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.

Помрак на меня нашёл. В очах смерклось.

Острая жалость полоснула по сердцу.

Не уберегла… Беда, беда какая…

Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять…

С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой. Нежной и хищной. Да такой и останется. Хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.

Но вот воробей…

Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде. А на-поди, способная на какую лиходейскую месть…

Подлетают мои.

Рады-радёхоньки.

В клювах жирные червяки извивами ходят.

Сели на приступочку у оконца – тишина…

Пустили робкие глаза в домок в свой – пусто…

В растерянности оглядываются…

Жалливо смотрят на меня…

Чем же я подмогу вам, горюнята? Утёклую воду не воротишь…

Мои сюда, мои туда. Нигде нету малых.

В домок так и не вошли.

Улетели с горя в лес.

Но ещё недели с две прилетали-плакали.

Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоски оттуда родные…

Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.

Затужила бабка.

Думаю, всё. Не увижу большь.

Да, к счастью, ошиблась.

На новую весну воротились-таки!

Теперь я подумнела.

Теперь я при них козырная защитка.

На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное. Когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.

Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.

А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими, исполняю наблюдение по всей дисциплине.

Сяду погодистым днём под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню.

Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.

– Кыш!.. Кыш!..

У меня не уворуешь.

Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.

А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.

Всё поют, грустно так поют.

И благодарят… И прощаются…

Двадцать пять осеней уже прощаемся…

Двадцать шестую весну встречаемся…

Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.

Миленькие вы мои пташечки… Опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками…

У вас пенье. А я плачу… Вы всегда вместе. А я всё одна да одна… Скворушку моего… война… сгубила…

34

Всяк дар в строку.

В домке у меня примрак. Оттого полумрак, что цветущая сирень закрыла оба окна с синими ставнями.

За окном сирень.

На столе в банке с водой сирень.

«А что, богатая я!» – думствую я про себя и с устали опускаюсь на низкую койку за печкой.

Койка эта так, расхожая вроде. Посидеть там, полежать подремать какой часок, поработать спицами, когда не в охоту тащиться в кухоньку, где в обычности всегда и работаешь, где и обретается весь мой халяндор-баляндор – всякая всячина, всякий привьянт, к вязанию касаемый.

Напротив, изножьем к двери, высоконькая нарядная кровать. С периной, с шитыми подзорами, с горушкой подушкой под кружевной белой накидью. Кровать аккуратно убрана. Какая-то музейная.

Та кровать наособинку.

Гостевая.

Я и не упомню, когда на ней спала. Давнёшенько не разбирала. Всё в кручине ждала, ан нагрянет кто из своих внечай, негаданно. Так и постель не надобно готовить. Стоит вон ждёт. Приезжай только давай…

Эха-а, дети, детки… Были ягодки…

А сейчас осенний лист… сорван с веточки…

Распихало житейским ветром кого куда. От своих семей лишний разок и не скакнёшь к мамыньке…

Гости ударяли всё больше по лету.

В августе лето навстречу осени вприпрыжку убегает…

А в осень да в зиму невмоготу одной с дождями, с вьюжевом за оконьем.

Вот я и возьми да замани на постоину в позапрошлый сентябрь Надюшку мою Борзилову. Сейчас похвальница Надя уже в десятых классах. Наполно видненькая из себя невестонька назахват[262]. В Кандуровке, откуда она, нету полной средней школы. А в Жёлтом – вон стоит. Я и примилуй Надюшку к себе на житие.

А было так.

Вижу, раз промаячила под леноватым сентябрьским ситничком незнакомая молодяшечка[263] в школу и из школы.

Промаячила два.

Где два, там и три за компанию.

С днями окрепли, подмолодели дожди. Посыпали вскоре окатные как надо. Ну совсем расхлестались. Как чумородные.

Третьи сутки подряд дождь оплакивал молодую ветреницу осень.

В тот день Надя брела из школы под купальным проливнем. Уж дождь дождём, поливай ковшом!

Завидела её в окошко – захолонуло всё у меня в груди. Мокренькая вся моя пуговичка. Чать, и под мышками мокро!

Без жали не взглянешь на неё в полные глаза.

Домёк мне и шепни: зазови переждать дождину.

Вскочила я, как дождевой волдырь. В лёгком, в чём была – за калитку. И вскличь её.

Девчоночка приглянулась мне своей обходительностью.

То да сё да и заедь я исподтиха в расспросы.

Мол, чья, откуда ты, обаятельница?

– Кандуровская.

– Да у меня оттель домок мой! – на пламенных радостях сдаю рапорт. – Миленькая! А что ж это за муку мученическую Бог тебе послал? Чего ты катаешься по грязюке в такую далищу?

– А и будешь кататься. На постойку никто не берёт.

– Так и никто? Виновата сама. Не в ту дверку стучалась, ластушка! Иль мы нерусские?.. Одно слово, миланька, не погребуй старой, – да и хлоп открытые карты на стол. – Давай на мою на перину безо всякой там платы. За так.

– Ка-ак за так?

– А так! Не об одном хлебе живы… Живи, разговоры разговаривай. Абы не так пусто-хмуро было в домке… Вот и вся плата.

Надюшка, майская моя веточка, отломила мне согласность…


«А богатая ж таки я невеста! Ну, куда ж его богаче!? Ложусь – есть кровать. Сажусь – вот он, стул. Обедать – накормит царь-стол. Надеть что – в гардеробе от тряпок теснота… Вот бедная была, болела когда… Ну да с Богом не подерёшься…»

Примочила я душу. Напилась.

Сижу себе, гляжу не нагляжусь на светёлку свою.

Глаза гуляют по комнате. Точно вольная утка по пруду.

Взгляд мой зацепился за сирень в банке.

Сирень я увидала сразу, как только усунулась в комнату. Но внимания на сирень не положила. Теперь же её свежесть смутила меня.

Что-то тут хитрится…

Откуда в доме свежуха сирень? Кто дома? Милсветный дружочек Надюшка?

Да не может быть!

По обычаю, на выходные она уезжает в Кандуровку. Вертается только в понедельник к школе.

Тогда кто это играет из меня игрушки?

Я в кухоньку.

Крадкома подхожу.

Слышу, Надин голос вестыньку даёт.

Только не разберу. Не то говорит, не то поёт.

Притолкнулась я к стенке. Заслышала ясно.

Надя негромко напевала мою скоморошину.

Мышка с кошкой подралась,В одну ямку забралась.Вот поехали бояре,Посадили мышку в сани,Повезли мышку в КазаньНа широкий на базар.Никто мышку не торгует,Никто даром не берёт…

Не довела озороватушка до конца скоморошину.

Говорит:

– Пушок! Тебе надоело про мышку? Зеваешь? А вот эту ты уже слыхал от меня?

Дин-дон-дилидон,Загорелся козий дом.Коза выскочила,Глаза вытаращила;Побежала к дубу,Прищемила губу.Побежала к Федьке –Дома одни детки.Побежала к кабаку –Нанюхалась табаку…

– У-у, раззевался… Не мешайся. Кому я сказала?

И тихо.

Снова Надин голос. Чистый. Радостный.

Коза в синем сарафане,Козёл в красном малахаеПо улице скачут,Белу рыбу ловят,Сестрицу кормят…

Пробаутки эти всё мои.

За спицами сколь твердила их в шутку Наде. Запомнила…

Я подобралась к двери.

Дверь в кухоньку чуть приоткрыта.

В полоску света я вижу… На столе выложен платок из лепестков шиповника. У стола потягивается Пушок. Потянулся раз, потянулся два и прыг на лавку к Наде.

Сел рядком. Обнялся хвостом.

Надюшка со смешками твердит прибаски Пушку, готовому во всякую минуту завести глаза, и проворно выбирает из пуха мёртвый волос, сор.

На табуретке недовязанный платок.

«А молодчайка ты, чёртик с хвостиком! – в мыслях хвалю Надю. За работой она не видит меня. – Отвагу таки дала…

Божечко мой… Насмелилась… Села всё ж ладить платок…»


Я пустила грех на душу, когда сказала, что взяла Надюшку к себе возради компании.

Надюшке-то я, понятно, ни гугу.

А сама подумывала…

Ну чего зря коптить небо? Оно и так закоптелое. Пущука я девчоночку да и возьмусь тишком наумить, гнуть её к вязанию.

Надюшка за всё проста.

На первых порах всё вроде с опаской посматривала, как это я вяжу. А там всхотелось ей попробовать, попытать самой.

Я и подтолкни:

– А может, золотко, настояще поучишься вязать? Дело ж нехитрецкое.

– А станете школить?

На страницу:
10 из 13