
Полная версия
Оренбургский платок
Вспыхнула я вся порох порохом.
Понесла хвост чубуком:
– Послушайте! Ну на что ж вы ломаете комедищу? Заради чего с лакейской прытью руку мужатке лизать?!
Настёгиваю я так, а сама смотрю на лотошника ненастно, студёно, на-поди, пострашней, чем колорадский жучина на молоденький картохин листок.
– Да руки Ваши золотые не то что целовать!.. Мой быть, им памятника до звёзд мало! А то… Первый в России памятник вон даже свинье установили в городке Калаче под Воронежем. На клумбе под каштаном лежит-отдыхает госпожа Хавронюшка… В постамент скульпторы замуровали на удачу 90 копеек. Ведь свиномамка – это ж ещё и копилка… В Урюпинске стоит памятник козе-кормилице. А сколько памятников рассыпано по миру козлам, «лучшим друзьям» всех мужчин! А вот кто видел в Оренбурге памятник платочнице? Гордо молчите?
Ой да ну уж! Срочно подай ему памятник!.. Эвона какую отвагу дал куражу своему.
Эвона как разошёлся, ровно тебе в магазине мешок смелости прикупил…
– Да перестаньте мозолить язык! – пускаю я против шерсти. – Не то закройте дверь с той стороны. Играйте давайте лучше…
На том он и сел.
Пожал плечиками и пошёл понуро выкликать бочонки.
Поостыла я малок.
Посматриваю искоса на лотошного предводителя и неловкость всё круче забирает меня.
Да-а, наложила на себя такую, думаю, блажь, от которой посторонние как только с диву не упали.
Может, он от чиста сердца, а я – закройте дверь с той стороны! Задала такой пыли! Ох, и тиранозавриха…
Может, хоть каплю, а ну и в самом деле про руки про мои его правдушка?
Доброе слово и кошке в отраду, говорю я себе. Ты-то на кой леший от того слова на стенку готова лезть? Бросай давай такую замашь. Охолонь. Не больно горячись, а то гемоглобин ещё падёт… Да не смотри на командированного комом. Смотри россыпью.
Толкую я это себе, вроде отходчиво улыбаюсь.
Поднял мой обиженный лотошник покаянные глаза.
В ответ несмелую, смазанную посылает усмешеньку:
– Во взгляде Вашем ясно читаю про себя: люблю тебя, как клопа в углу, где увижу, тут и задавлю. Анна Фёдоровна, уж лучше мазните меня по моське, только не калите себя. Не жгите нервы. Не серчайте.
– Ну… Что прошло, пускай идёт. Ворочать не побежим.
– Анна Фёдоровна, – говорит он в задумчивости. – А нельзя ли… Барабанные палочки, одиннадцать… А нельзя ли механизацию какую удумать в Вашем деле? Венские стулья. Сорок четыре. Скажете… Туда-сюда, обратно в сумку. Шестьдесят девять… – И он безразлично сронил бочонок назад в мешочек. – Скажете, пристал, как дуроплёт какой на подгуле к столбу. Не серчайте. Влюбовину мне всё это.
Вследки за бочонком в мешочек сухой плетью пала стоймя и его рука. Но забыла погреметь бочонками. Не достала нового.
Так и затихла. Замолкла в мешочных потёмках.
Игра обломилась.
И мне тоже расхотелось лотошничать.
– Ещё до войны, – вспоминаю, – мой покойный муж допластался… Электрическую придумал самопрялку. Только я отвод поднесла той прялке. Нам надобно прясть нитку нежную, тонкую. Как паутинка. Вот, может, откуда имя платков? У прялки же нитка крутая. Скорая на обрыв. У одной у моей вдовой товарки, – в виду я держала задушевницу Лушу Радушину, – сам любил с ухмелочкой повторять: «Техника у нас – одна хитрость. Никакой тебе механизации. Так есть та же хитрость». И сладил хозяйко приспособленьице, похожее на игрушечную деревянную лошадушку на колёсиках. Так себе приспособленьице. Не Бог весть каковское. Пустячное навроде того. А вот, поди ж ты, товарка в лучшем виде выезжает на той лошадушке. Вчетверо быстрей против обычного сучит пуховую нитку с хлопчаткой! Смекалка во всяком деле казака выручает.
– Значит, наш брат-ротозей мастак не только снегирей ловить? Но и в Вашем деле подсобник?
– Да уж не последняя спица.
– А можно, Анна Фёдоровна, научить нашего губодуя вязать?
– А почему нельзя? Вон в старину во французской стороне Бретани вышивка была ислючительно мужским коньком. Дальше лучше… Уже медведушки по циркам на коньках «Калинку» отплясывают. Слонов учат играть в футбол.
А уж нагнуть мужика к вязанью делко незатейливецкое. Мало, но есть, вяжут мужики. Знаю, один парнище у нас в Жёлтом ладится жениться. Так вот он дома смотрит телевизор и вяжет. Не кактусы какие там. Без расколов наяривает! Иголки так и взлётывают! Девушка, сердцу милая уважительница, гляди, только за это на него и не надышится. А другой вон, – вернул Бог память, вспомнила, – уже при жене… Колюшок Упоров. Сорок годков человеку. И вяжет дажно не дома. Ездит в ездки генералом при вагоне…
– Он что, проводник?
– Во, во! Поезд своим путём себе бежит. Колюшок закупорился втиши от мира на ключ и засопел в спокое за спицами. Знает твёрдо, дальшь рельсов никуда его вагонишка не скакнёт. Домой – это уже из нормы не выпадает! – без готовой серединки не вертается. И что в смех и грех, у Коляйчика с бабой схлёстки по вязальной линии задаются. Николашенька что? Только жак, жак, жак – проворней бабы петли кладёт. А ей это – ну острой спицей по сердцу! Не нравится да навроде как и всесовестно от людей. Накипит у ей, лишний разок и сцепются…
– Ну, раз обидность подсекла…
– Легонько разомнутся… Обидка и сомлеет, уляжется… В нашей сторонушке приключается и такое, правда, в большую ред-кость, что муж жёнушке, которую почитает до невозмож-ности как, на Восьмой март не кулёк конфет иль какую ещё там магазинную тряпицу – дорит платок, что сам выработал.
– Славно-то как!
– Я про что вот сушу голову… Как, девоха, ни храбрись, жизнюка вырывает да угребает своё. Спешной ногой к последней правит точке.
На глаза плоха уже. Линии в тетрадке хоронит от меня туман, сядь я без очков за письмо. И сердчишко шкодит…
А всё бежишь в думках жить, жить, жить…
Хоть оно и поют, старость – подарок не в радость, а я так скажу: старость плоха одним только тем, что и она кончается, всерешительно одним только тем, что и она знает честь.
28
Не то счастье, о чём во сне бредишь,
а вот то счастье, на чём сидишь да едешь.
Пожила я не с воробьиный скок. Припало повидать всякой жизни. А грешна, кортит бабке поскрипеть ещё да поойкать. Вон какой компот…
Знамо, вязать – глаза терять. Всё одно и при нонешних уклонных моих годах без вязанья, без дела не могу я.
Огородик посадишь, картошки клинышек какой под окном. Меж картофельных кустов расквартируешь розы, георгины, хризантемы (золотые шары эти потом благодарно кланяются тебе как живые, когда ни глянь летом за вязаньем в окно враспашку), гвоздики, маки, пионы, тюльпаны, подсолнухи… Дивная у меня семейка.
Покопаешься маненько на огородике, уже и жди в гости приступ. Аховая стала труженка.
Теперь самый сердечный мой дружок валидол. Скрозь, куда ни носи меня ноги, он со мной.
У каждого возраста свои погремушки…
У нас в Жёлтом за обычай передавать уменье в наследство из рода в род. В каждом же курене работают платки! Всяк вяжет, как рука возьмёт. У каждого рода своя школка. В каждом доме свои учительки.
Всё, что я знала, отдала дочке, невестке, внучкам.
Все ладно вяжут.
Что ни лето наезжал ко мне внучок Миша.
Вообще-то у меня внуков четверо. Богатая я бабака. Не было лета, чтобы не выгостили все.
А вот – тут уж ничего над собой не поделать, – наичаще и лучше других вспоминается Миша.
Вспоминается с поднятой рукой. В руке пол-литровая банка с живой речной мелочью. И похвалебный крик:
– Бабаля! Во-о скоко наловили!
Меня из счёта он не выпихивал. И на том спасибко.
Рыбачничать люби-ил.
Ну куда!
Отец рыбака[193], и сын в воду смотрит. Батюня у Миши ло-о-овкий рыбарь. Пятернёй нащупает и поймает! Никакой возмилки[194] не надо.
А мы с Мишей, с оглядышем[195] моим, раз за всю неделюшку удочкой лиша одиного малька выдернули из реки.
А визгу дали до небес!
Зато ловить исправно бегали кажинный день.
Как ударники на работу.
Ну, накормишь. Подкопаешь червячков. Хлеба отрежешь да бежмя на Сакмару. Удить пескарей, сигушек, головчаков!.. Удить!!
– Лов на уду! – на смеху кланяются нам рыбачьим приветствием встречные сельчаки.
Кивнёшь в ответ и вжик дальше. Знай летим на всех ветрах. Будто те пескарьки поиссохлись, незнамо как поистосковались по Мише со мнойкой.
А рыбалиха из меня ой да ну!
Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса.
На последнем дыму еле-еле доплывёшь до реки в самоварчиках[196]. Сразу это у сбега[197] на корягу плюх. Выставишь удки. Ловися, пожалуйста, рыбка. Большая и малая. Налетай! Кусать подано!
А жар… Парко…
Кругом тишь. Нигде ни души. Лишь праздничный берег разодет в цветастую траву да в отдальке переливчато жмурится марево. Не то пританцовывает. Не то потешается над нами. Не то к нам в компанию ненадёжно просится.
Не поспеешь дух перевести – миляшечка Сон Иваныч в гости кличут. Совсем заплошала я, девка-огонь. В момент размарило, развялило.
Это надо?
Для приличия перед внучком с минуту с какую повоюешь со сном. Побрыкаешься. Половишь носом окуней да и всеокончательно уступишь, отдашь шпагу. Заснёшь, что твоя белорыбица.
А Миша то и выжидал.
Подымется поскакун тишком и на коготочках от меня.
Скрозь дрёму вот вижу. А сказать воротиться нету моих сил.
Резвые ноги бесовато носят гулебщика по окрестным оврагам.
Уже когда всё в них до крайней крайности исследовано, манит дошлёнка пуститься подалей куда. И за ту, и за ту, и за туйскую гороньку-подгороньку!
Ну, в самом деле. Не преть же молчаком на солнцежоге поплечь (рядом) с непутёвой бабкой. Сидит спит!
А с другого боку заверни, так рыбалку навроде и неспособно, вовсе не рука кидать. И тогда гуляйка таки возвращается ко мне. Крадливо подбирается на одних пальчиках.
Садится побочь (сбоку).
Будкая, я всё это слышу. Отчего совсем и просыпаюсь.
– Бабаля! – покорливо вшёпот выговаривает дерзостник. – Что ж у нас не клюёт?
– А кто, гулёка, видал?.. Клюёт… Не клюёт… – злобствую я на своё сидячее спаньё – ну срамота! – и на его овражные прохлаждения.
Однако ж строю с какой-то стати вид, что про отлучку отрошника[198] и не догадываюсь.
– Хотеньки одна малюсявая рыбонька подвесилась? – тоскливо вздёргивает скитун обе пустые удочки. И свою, и мою. – Ни одна… Ни однашенька…
– А что, неуковырный[199], рыба дурей всех? Ну нараде чего вешаться ей к тебе на крюк? Житуха крута?
Он чуть не плачет.
– Ну хоть ба самая размаленькая! Во таку-у-усенькая! – молебно сложил вплоть указательные пальчонки.
– Хых, маленька… Знамо, и маленька рыбка лучше большого таракана. Сиди, ветрохват, да лови! А то иде ты, самопёрец[200], колобобил? Кинься так – семи собаками не сыскать! Иде тебя, Шалтай Болтаевич, купоросные азиатцы гоняли?
Бегляк покаянно уронил горький взгляд в воду.
Близкие слёзы вот-вот потопно ливанут из недр наружу.
Будь моя сила, я б безвидно нырнула, подвесила ему на удочку какую пустяковину вроде головчака и подёргала б приветно. Только не кисни!
Но я не волховка.
Голова, как у вола. А всё, вишь, мала. Глупа.
Я только то и могу дать, что у меня в сумке.
– Избегался, неработель?[201] – ворухнулась я и правски, основательно подправила удочки. Рыба бегает полуводой, посередь глубины. – Хлебка с рыбкой пожуёшь?
– Аха-а!.. – зацветает одуванчик. – А рыбонька игде?
– Всё на местах на своих. Хлеб, – подаю ему, – у тебя в руке. А рыбка в реке. Ешь вприглядку.
И глуподуро усмехаюсь.
За компанию улыбка подживила и его.
– Давай, миклухо-маклай, собирайся обратки. А то дождяра наскочит.
– Откуда?
– У нас не клюёт? Не клюёт. А рыба не клюёт – к дождю. Да и, по примете, живую рыбу домой таскать – не станет ловиться. Ну зачем нам такой перебор?
– Бабунюшка! – чиликает мой воробеюшка. – А ночком[202] рыбке в речке не страшно?
– Эт ты рыбку спытай, – затягиваю я паутиной ответ.
– Бабаль, – не утихомиривается озорун, – а чего это рыбка нашу кокурку не берёт? А?
– Да у неё, пра, ноне свой хлебушко повёлся. Сыта на сверхосытку…
– А у рыбки что, своя столовка?
– Факт, не твоя. Убрала свой хлебушко да и спит себе в печарке[203] под бережком. Айдаюшки и мы, Мишута, себе на отдых.
А дома шутя, шутя да в шестое лето парнишка-хват и свяжи катетку, простенький платочек машечкой[204]. Зубечики, правда, я сама вязала. Двухлетней сестрёнке Гале (буду жива и её научу) на день рождения подарил. Под шапочкой носит.
Ой да ну… Растрещалась, как сорока к непогодице.
Что насказала про себя – это от большого дерева одна только веточка…
Открылась дверь, вошла сестра. Подивилась:
– А здесь что? ООН заседает? Хватит. Ходячие! В столовку на ужин!
Утром доктор с обходом застал меня за вязаньем.
Сидела я вязала. И подслушивала радио. Со стены лопотало.
Выступал кумедный задышливый генсек:
– Фсе на… ши… тру… тру… тру-дя-щи-е-ся сиськимасиськи дружно идут на… на… на… гавно…
Всех так и опахнуло морозью.
Обход конфузно уставился на меня.
Будто это я проквакала.
А генсек тем временем дважды надёжно передохнул и с горячего разгону всем назло почти правильно отчитал то, что ему там понаписали:
– Усе наши тру-дя-щи-еся сис…тема…тицки дружно идут нога у ногу…
Ну, куда почапали те трудяги, уже никого в палате не интересовало. Вся комната крепко обрадовалась успеху вождя. Пускай и с третьей разбежки, а таки «бровеносец в потёмках» сам выскочил из дерьма!
Ой да ну!
А вообще жалко Лёлика.
Душевно жевал язык, когда выступал.
То ли мне прислышалось, то ли и в сам деле кто в обходной свите в смехе пожелал:
«Этого генчудика с бетонной челюстью давно пора на целине похоронить, малой землёй присыпать, чтоб не возрождался».
Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.
– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает вежливый спрос.
– Вижу, вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.
– Вот это ответ! – выставил он палец.
– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?
– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.
Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работушку. Смотрел, смотрел…
Скачнуло моего избавителя на пенье.
Промурлыкал прилиплую, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:
– Мда!
– Какой вы нарéчистой! – отстегнула я с солькой.
Шпильку мою он пустил мимо уха.
Серьёзно тако докладывает:
– Конечно, я не какой там спецок от культуры… Хотя я ни на ноготь не смыслю в Вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у Вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший божественный восторг!
– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.
– Скорее, недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками Вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!
– Это кто Вам такущую справчонку нарисовал?
– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это Вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье Ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как Вы изволили квалифицировать. Если Вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти эсколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!
– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.
И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.
Вскорости прикончила я платок.
Хорошо связала. Без расколов. Оно вроде и ясно. Жёлтинцы ж «ландышей» не вяжут!
Узор слился крупный, глазастый, яркий.
Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо.
Не в зачёт.
Выписали меня из врачебницы.
Вышла я на майскую улицу…
Не только света, что было в больничном окошке.
На улице больше его. Света-то!
Иду по живому, по весёлому Оренбургу к вокзалу.
А у самой от тревожной радости душа жмурится.
Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.
Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве он помер бы так рано?
29
Май леса наряжает, лето в гости ожидает.
Вышла я в Жёлтом.
Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) вбыструю стаял с виду.
Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.
А кругом благодати-то что!
Май…
Солнце полыхает такое…
Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.
Пшеница уже в перо пошла.
Деревья в зелёную одёжку вырядились.
Птички с тех дерев пускают трели.
Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругистая. Ну гвоздь гвоздём! Кажется, вот шагни на неё – ногу проткнёт.
Склонилась я…
Тихонько погладила шёлковые головы травинок…
Я снова дома…
От слёз света не вижу…
Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.
– Где, вдовица, твои наряды?Что ты ходишь в старом платье?– Я нарядам своим не рада.Все лежат они в сундуке.– Для чего им, вдовица, мяться?Для того ль они нужны?– Тот, пред кем мне б наряжаться,Не вернулся ко мне с войны…Я смотрю на станцию.
Строил Миша…
Со слезами моими нету никакого сладу…
Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А приветного словечка не подаст…
После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.
Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.
Нету попутчика, так и сумка попутчик…
Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос:
– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на парý картофелю!
Подымаю глаза.
В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки своё пустозубое жевало.
– Батюшки! Никак святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Сразушко я тебя и не угадала… Молодчинушка! Погляжу, ты ещё хлеско бегашь!.. Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!
Эвона что!
Оё, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья. До крайности стара. А всё никак не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.
Пустила она петлястые слова вроде со смешком как. Кольнула с улыбонькой.
Так на́ тебе на твою медальку в ответ две мои!
– Здорово, цитрамониха!
Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нетоньки её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:
– И не скажи… Вечная я цитрамониха… Эхе-е… Одначе хоть при оцьках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без оцьков-то оно способней. Без оцьков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж… Не в гору живётся… Под гору. Не та пора, золотко, как на посидёнках разом вечеровали-гуливали… Моть, помнишь, в те красовитые, сладкие лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину перетёрла жизнёка хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.
– Это ещё кто какую себе ценушку кинет…
– Спорь не спорь, подружа, не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. Теперько толечко и жмись, как бы подбериха[205] не сцопала… У Бога дней невпротолочь, а и те кончаются. У Бога дней для нас уже не решето… На донышке… Остаточки… Последочки подскребаем…Эхе-е… Век сжить – не мешок сшить… По нашим по годам надоти нам большь принаближаться к Богу…
– Ну-у, плачея, завела мне молебствие… Вот талдычишь… А сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвастайся, как ты тут.
– Да как… Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь присознаться сказать. Кручинные у меня туторки-мотуторки… Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[206]. Знаешь же… Наша барыня[207] иле обиду на меня за что спекла?.. Совсем перестала помогать. Я на поклон к братке цитрамону. И… Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамоний той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха! Знать, ехать мне на том цитрамонке до умирашки… Вот такая моя плачь неутолимая… Эхе-хе-хе-е… Ну а ты? В таком падении была… Ты-то там оклемалась, чё ли?
– Да, Луша, в таком распласте сковало… Укол по уколу ляпали… Таблетки горстями… Микстуры бадейками… Боольно шибко гнали… Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в «колонии постельного режима»[208] откатала![209] Вся выхворанная…[210] Чуток не перекинулась. Да раздумала… Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы…
– Ну и слава Богу.
– О нет! Слава врачам и… – Зуделось мне похвастаться про выработанный в больнице платок (лежал в сумке поверх часов с кукушкой), да устеснялась. Не рука себя выхваливать.
– А у нас, Нюр, горьких новостёнок доверху…
– Что такое?
– Редеет, миланя, наша дружина… Тает, миланя, наш боевой попрядух…[211] Бабка Пашанька кончилась…
– Фёдорова?!
– Фёдорова… Третьего вот дни схоронили…
– Да ты что, Луша?!
– Эхе-хе-е… Опочила смирнёхонько… – Луша горестно вздохнула. – А как смерть чуяла… Это что! Страшно сказать… Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Там в спокое докончу…» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит. Другую не спит. Эхе-е… Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать… Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот завертелись варить.
А бабка Пашанька и повели:
– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать! Урюк жа увсегда нараздраку…[212]
Эхе-е… Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла. Омочила душу. Боль не пьёт. Только с пристальной жалью так смотрит на всех.
– Бабаня, – шлют ей вопрос, – Вы чего тако на нас смотрите?
– Хочу насмотреться… Ну не пейте… Хоть не давай… Увесь жа вымахнете!
– Да Вы сто ещё лет уживёте! А мы компот дёржи?
– Не бойтесе, не сто… Совсема дажь малешко… Купите сахарю!
Не с руки отказывать.
Побегли взяли у магазинщика ведро сахару.
– Спасибушко, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру… Буду лежать царёхой. А вы бегай!
И что ж ты думаешь? Села за прядево.
Всё на себя бу-бу-бу:
– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну вере– тёшку спокидать…
Зять на подгуле подшкиливает:
– Что нам прясть? Пускай зайцы прядут! А ты ложись!
Смалчивает Пашаня на таковецкие выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется в деле. Старается.
Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.
Пашаня и восстань:
– Дажь не порть, окаянщица! Не надь!.. Ты лучше скажи, нахороше запомнила, как наумила гирьяльская казачка?
– Как не запомнить? Вы сколько раз повторяли… «Трудись, не ленись, никого не обижай, Бога поминай – будешь в ряду людей». Так?
– Так! Так! – степлела и голосом, и лицом Пашаня. – По таковской линии и ступай, внучушка, в жизни. А… А байку на меня не порть. Не надь.
Не надо? Ну и не надо.
Олька опеть и накинь ноженцы[213] на старый гвоздок.
Дело к ночи. Всё Жёлтое уже без огней.
Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Музли[214] вон сели на пальцы.
В дому уговаривали все:
– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.
А она ни в какую:
– Ваш день к вам взавтре чем свет подоспеет. А мне нонь последненький сдан.
Ну… Ничего не сказали ей на таковецкие погорячливые речи.
Легли.
Она всё пряла.
Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая…
Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко.
А на столе полным-полна веретёшка пряжи…
30
Счастье в нас, а не вкруг да около.
Из кручинного молчания выпихнул нас детский голос.
Мы поворотили головы на крик.
Оголец году так на пятом стоял на перстичках[215] и тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:
– Ну пигай, Барсик!
Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по искрайке железной кровли.