
Полная версия
Поленька
Тогда мальчик набрал в рот молока. Поддразнивая, показал беленькому кончик языка. Борька обрадовался, что можно схватить и за язык, и, схватив, не промахнулся. Мальчик тихонько пустил по свёрнутому в желобок языку молоко. В глазах беленького зажглось даже удивление. Откуда это?
Посмеиваясь, Антон отдал весь глоток. Беленький отпустил язык, он был уже почти сыт.
И теперь мальчик и козлёнок довольно смотрели друг на друга, улыбались. Вдруг лицо мальчика исказила страшная догадка. Суматошно пощупал на себе майку.
– А-а!.. Пустил мне на живот горячую росу и ещё хихикаешь?!
Козлёнок не мигая всё смотрел прямо Антону в лицо, смотрел с интересом.
– Ну, зачем ты так сделал? – с напускным огорчением зашептал мальчик. – Хочешь знать?.. Я сам так умею! Зачем же два таких хорошика на одной коюшке?
Эта авария вовсе не расстроила дружбу, и во всё утро мальчик не разлучался с Борькой. Из всех живых существ он уживался только с козлятами. Только с козлятами ему было весело, легко. Он мог не выпускать козлёнка из рук во всё время, пока бодрствует. Уже пора идти в сад. Антон «твёрдо, как пуговица» стоит на своём. Пойду с Борькой! И держит того, как гармошку. Борька обречённо мекает. Пусти! Я ж так и помру!
– Нет. В садик ты пойдёшь с паном Глебианом! – Митя отбирает козлёнка.
У мальчика одно оружие. Слёзы.
Заревел рёвушкой и примолк, лишь когда Митя серьёзно посулил принести из школьной библиотеки книжку с нарядными картинками. Книжки Антоня любил рассматривать наедине.
– Из-за вас ещё опоздаю в школу за своими пятаками, – по-дедовски ворчит Митя. – Да ну собирайтесь!.. Уже все пробежали в школу. Да собирайтесь вы, охламоны, в сад! Ну живо! Живо мне!
12
Все творенья в божьем миреТак прекрасны, хороши!Но прекрасней человекаНичего нет на земли!Поля не знала привычку провожать ребят в детсад. Собрать соберёт, выпроводит с крылечка, накажет Глебке:
– Ты большенький. Гляди там за Антоном, не бедокурил чтоб. Поберитесь за руки та идить с Богом, хлопцы.
Говорила Поля мягко, уважительно. Знала Глебкин нрав. Скажи что не так, не по нему, кольни только самолюбие – первые слова упрямика:
– Не хочу! Не пойду!
И не пойдёт, и не сделает, хоть в лепёшку перед ним разлейся.
Зато когда гордыня не потревожена, не пощипана, доверие греет его. По праву персональной няньки берёт он братчика крепко за руку и вышагивает так широко, что меньшак бежит за ним полубоком.
Поля постоит посмотрит вослед, вздохнёт да и втащится назад в комнату.
Теперь её нет дома. Однако в утренних сборах ничего не изменилось. Может, набавилось чуть детской деловитости, взрослости. Собирать меньшего никто за Глеба не станет, это он делает сам, делает старательно, внешне иногда грубовато. Но это показная грубость. Не липнуть же к брату в открытую, как смола от кедра. Засмеют ещё.
Вот подгоняемый Митрофаном застегивает он на Антоне красную рубашку. Ворот тесный, с верхней пуговицей никакого сладу. Ни под каким мармеладом не сходятся пуговичка с петелькой. Кое-как наконец свёл их рядом. Норовистая пуговица упрямится, не гнётся, не ныряет в петельку, точно в обиде смертельной на неё.
Глебка досадно морщится, припадает перед братцем на одно колено. Снова ладится застегнуть, снова ничего не выходит.
– Ты б на ушко шепнул, братушка, где это ты так раскушался. Я б тоже туда слетал на подкорм.
Антоха рога в пол. Насупился, косится.
– Один глаз на нас, – раззадоривает Глебша, – а другой на Арзамас! Не согласный? Чего молчишь?.. Ну, молчи, молчи. За умненького сойдёшь. Это ты от воздуха распух. Выдохни поглубжей и не дыши. Шея сразу стоньшает, тогда и застебну.
Антон делает наоборот. Собранно, длинно вдыхает, жертвенно поднимает глаза к потолку. Глеб влюбовинку смотрит на него, улыбается. Ему нравится брат, он любит брата.
Антон не выше велосипедного колеса, клоп пока. Белое полное лицо щедро закидано веснушками. Податлив, неустойчив нос перед солнцем, как исключение перед правилом, и, естественно, по весне являл скандальное поползновение к шелушению. По его облезлому носу мама в шутку определяла приход жары:
– А Антонка принёс нам новостёху. Набежало лето!
Его округлая большая голова со старательно оттопыренными ушами горела рыжим пламешком коротких густых волос. В ясных, в светлых глазах лучилась чистота.
– Ну, можно мне дыхнуть?
Что Антон спросил именно это, Глеб догадался скорее по губам, настолько глухо это было сказано.
– Да мне что, дыши. Воздух бесплатный. А потом, сикось-накось, я уже застегнул.
Они выходят из дому. Антоня останавливается. Не двигаясь с места, пробует пошире сделать первый же шаг. Одна нога плавно уползает вперёд, другая назад, и он, пухлявый весь, толстенький, как тыква, в шпагате садится на землю.
– Ты чего расселся, как на именинах? – в нетерпении подпирает Глеб. – Ты не уснула, бабушка?
Со спины Антон и впрямь похож на маленькую бабушку. Ветхое пальтецо из байкового одеяла совсем скрывало ноги. Вдобавок он сутулился, это делало его фигуру ещё больше похожей на старушеньку. Вместо шапки или фуражки, этих величественных отличительных знаков мужчин, Антон с наполеоновским упрямством[56] носил повязанный хаткой скандальный белый платок. По платкам мальчик обмирал. Однажды ему купили фуражку. Однако на площадку, в сад, он всё же пришёл в платке, а в руке нёс фуражку. Через неделю покаянно пролепетал:
– Я стерял фуражку.
– Где, Потеряшкин? Айдатеньки искать.
– Она уже далеко.
– Она у тебя ходит?
– Плавает… Большие ребята ловили в неё раков, положили на берегу…
– И что?
– Раки уговорились убежать. Столкнули фуражку в воду. А чтоб не утонуть – плавать раки не умели, – сели в фуражку и поплыли.
После столь сомнительного происшествия – на поверку, всё выскочило куда проще, мальчик просто забросил ненавистную фуражку в реку – Поля не стала покупать парню фуражки, и часто-густо, взяв себе платок, повязывала им сына, а сама бегала в старом.
Восседать с разодранными ногами неспособно. Подхватил, втянул под себя Антон одну ногу, встал, капризно хлопнув брата по руке, протянутой в помощь.
– Этот шаг не считается. Сначала! Я буду идти широко-широко. Как ты!
Снова ладит сделать порядочный шаг, снова ноги разъезжаются, снова шпагат.
– Пряник, кончай ломаться! Опоздаем на завтрик!
Напоминание про завтрак производит на Антона слабое впечатление. Он кисло переваливается с ноги на ногу. Глебка на бегу ловит братца за руку, в спехе тянет, и тот боком семенит за ним, откусывает тропку частыми-часты-ми шажками. Нежданно Антон ужимает ладошку трубочкой, выдёргивает из цепких сердитых пальцев, бдительность которых была усыплена внешней, притворной покорностью маленького лукавца.
– Ты не ходи за мной! – отскакивает Антон в сторонку.
– Почему?
– Кочерыжкой по кочану! Не ходи и всё. Я только нарисую след.
На ходу Антон снимает с ноги чуню вместе с носком. Босой ногой сторожко ступает в прохладу пыли на краю дороги, где её, пыли, всегда больше, чем на самой проезжине. След на обочинке живёт дольше, первая же машина не уметёт, не поломает его. Мальчик оглядывается, убеждается, что след спечатан чёткий, глазастый, довольно обувается.
– А чем тебе следы чуней не угодили? Легковушные ж следы!
– Так то неживые следы. Мертвячие.
За завтраком Антошик постреливал глазёнками в открытое окно за ряд ёлок, на дорогу, что пробегала у самого сада, прислушивался, переставал жевать, навязывая короткую безработицу всесокрушающим челюстям. Не идёт ли откуда машина? Не везёт ли беду?
Но вот мимо простонала на ухабах полуторка. Мальчик больше не едок. Высматривает, где там тётя Мотя Пенкина, воспитательша. Ага, собирает пустые тарелки и тихонько ужимает левый уголок рта. Она всегда стесняется своей сшитой на фронте нижней губы и старается, чтоб шов не так был виден. Сейчас тётя Мотя понесёт тарелки на кухню. Сто́ит той выйти, как он вышныривает из-за стола и во весь дух к своему следику.
Антоша лучезарно рад, увидев, что машина взяла правей, и он благодарно думает о шофёре. Вот заметил его следок, объехал, не смёл, поджалел чужой труд.
Зорче всматриваясь в след, подмечает, что он немного потускнел. Села свежая пыль от пробежавшей машины. Так след можно подновить, починить! Он раздевает одну ногу, торжествующе опускает её на старый след. Вот и всё в порядке!
Назад он скачет на одной ножке, скачет до самого сада.
На недоуменные взгляды воспитательницы ребятня радостно выкрикивает:
– А он живой! А он живой! А он весь живой!
Но через минуту-другую мальчика снова начинают подкусывать мысли про злые машины. С опаской косится он на окно, и как только проходит машина, в панике летит к следу. Возвращается разбитый. Плечишки опали, голова вниз. Не подымая глаз, находит Глеба за столиком – деловито изучал картинки. Лицом уткнулся ему в спину и заплакал.
– Ты что? Молчок, сверчок!
– Да-а, молчок… Машина след убила…
В слезах его столько горя, точно в самом деле лихая сила разрушила всё, что создал человек за всю жизнь, уничтожила всё, что составило его след в жизни. И разве так уж смешны его слёзы? Разве дорога к следу в жизни не может пойти со следа на пыли? Три года это тоже жизнь, у неё свой след. У всякого времени свои удачи, свои потери. Найти бы, кто отомстил бы обидчику. Антон понимает, какой брат ни самый старший в саду среди ребятни, какой ни сильный, а обидчика на вольной неизвестной машине уже никому не догнать. Сознание этого бессилия валит мальчика в ещё большее горе, он плачет ещё кручинней.
– Слышь… ну… хватит… А то я уже плыву, – жалеючи шепчет Глебка. – Не то обоих унесёт рекой от твоих слезов.
Мальчика не манит новая беда, он потихоньку замолкает.
Вошла воспитательница с маленьким ведёрком.
Глебка дёрнулся навстречу, взял ведёрко.
– А я разбежалась вклеить тебе выговорешник. Думаю, неужели наш Глебулеску на речах, как на органе, а на деле,
как на балалайке? В садике ж ни водиночки! Забыл сегодня про свои обязанности?
– Забыл, – краснеет Глеб. – Но я, тёть Моть, натаскаю. Я побежал.
Дразняще нагромыхивая ведёрком – слушай, мелкота! – Глебша пулей вылетает во двор и по двору вышагивает не спеша, обстоятельно. Знает, вся детворня подсыпалась к окнам, завистливо таращится. Вота счастливчик! Вота вольный казак! Куда левая нога захотела, туда и повела. А ты до самой ночи парься в саду!
Их горячие взгляды Глеб чувствует спиной и идёт вовсе не куда вздумается, а строго к роднику за дорогой и до обеда, подплывая по́том, таскает на кухню воду. Самый старший в саду, самый сильный, он сам напросился в помощники к поварихе, хиловатой, сухой, хоть в щель пролезть. Мелкокалиберного была замеса. Наносит ей на полный день, она не знает, как и благодарить. Поцелует, заслезится:
– На цельнай потопище водицы доспело. Вут спасибушка, сы́нка… Вут спасибушка…
И за обедом обязательно поставит перед ним алюминиевую мисочку попросторней.
Оставшись без брата один, Антон не примыкает ни к мальчишкам, ни к девчонкам. Он долго сидит один в углу, по-завхозовски строго перебирает игрушки. Поломанные налево, хорошие направо.
Как-то всё грустно вышло. Все игрушки оказались в левой кучке.
Может, все-таки пойти к девчонкам? К девчонкам его тянет, но с ними ему совестно. Набирается храбрости, идёт к ним в комнату, незаметно утягивается в дремлющий затенённый уголок, где его почти никто не видит из-за кроватки, а он видит всех.
Старшие девчонки с бамбуковыми спицами, учатся вязать. Стальных спиц нет, а бамбук вот он вот, за овражком. Нарежь, обчахни какой прутик, вот тебе спица. И спицы у девчонок настоящие, и нитки настоящие, и вяжут они вместе с тётей Мотей настоящие варежки, носки на фронт. Совсем рядом, по тот бок Кавкасиони, горела война. Адрес её был близкий. На Марухском перевале, под Моздоком, по всему Кавказскому хребту воевали их отцы, братья. А в горах с вечными снегами очень холодно.
Младшие в саду были вольношаталики. Ничего полезного не делали, только ели, спали, играли, а то и просто не знали, чем ещё заняться со скуки. Такое про Антона не скажешь. Из своего сумрака он жёстко, немо пялился на девчонок. Они хотели, чтоб он всегда был под рукой не потому лишь, что так преданно и в солидарность с ними носил косынку. Дело не в косынке, что само по себе и лестно девчонишкам, вся соль в его рыцарском покровительстве.
Одна половина сада имела необъяснимое желание носить косы. Другую сжигала неодолимая страсть дёргать за те косишки и вообще по прочим иным мотивам она врезалась в конфликты с прекрасной половиной детского сада. Хорошки нуждались в надёжных, в могучих заступниках, на ниве коих и подвизался наш юный геройка.
Думаете, в комнату к хорошкам его вело пустое, праздное лицезрение?
Вот он вошёл.
Девочки зацвели и ни одна не подбежала к нему. Это значило, сегодня ни одна не обижена. А будь обижена, непременно подошла б, взяла его за руку, и он, ничего не спрашивая, шёл бы за нею, пока дорога не упёрлась бы в плутишку, который разобидел. Показав на него, девочка вежливо чуть отходила, а Антон чувствительно шлёпал того по руке. Он считал, рука – зло. Люди дерутся руками, потому бил только по руке. Не протягивай! Бил всего разок, расплата укладывалась в одно касание. Ударив, с чувством свято исполненного долга поворачивался и уже он гордо вёл девчошку до того места, где она пихнулась к нему за защитой.
Случалось, нарывистый драчунелла давал сдачу. Тогда Антон со слезами тащил её, сдачу, и виновницу сдачи к Глебу. Тот без слов понимал всё. В бой теперь вступала тяжёлая артиллерия. Петушок сполна получал за наработанное, поскольку, как уже сказано, из детворы сильнее Глеба никого не было в саду.
Нынче весь день горе. До обеда Антон просидел пенёчком в углу, горестный, панихидный. Машина раздавила след…
Борщ да каша подживили его. Без спросу увеялся гонять ржавый обруч с бочкина живота. Подвывая тяжело нагруженной машиной, поталкивал перед собой обруч, излетал весь район. Наконец упрел от беготни, спрятал обруч в чайные кусты.
Надо бы уже назад, в сад, – нелёгкая возносит его на ёлку, на саму вершинку. Глянул вниз – крýгом пошла голова, разнимаются пальцы.
Мальчик зажмурился, инстинктивно крепче обнял потеплевшее на солнце тело ствола. Затаился.
Он боится открывать глаза. Всё кажется, открой, тут же и рухнешь мешком. Он делает усилие над собой, капелечку разжимает один глаз, второй. Велит себе не пялиться вниз. Да и зачем вниз? Разве лез он любоваться отсюда землёй у ёлки?
Он нетвёрдо отводит взор в сторону. На дорогу. По этой дороге мама ушла с Машей в больницу. Мальчик ненастно впивается в белёсый каменистый проселок. Забираясь на ёлку, Антоня думал, что первый увидит, как она идёт из больницы. Каждый же день переказывала с Митькой, что вота-вот придёт. Да всё не шла. А если она нас бросила? Мальчик засопел в обиде, слёзы белыми стрелами посыпались вниз.
Его поведение, его слёзы вбивали в тупик всякий зрелый ум. Ключа к нему близкие не могли доискаться, списывали все его странности на счёт детского возраста. Вырастет, авось, пройдёт. А между тем до той поры, когда вырастет, далеко. Что сейчас с ним происходит? Что сейчас в нём варится? Может, что-то прояснит его дорожка из вчера, по которой он прибежал в сегодня? Хотя он сам или кто другой разве скажет, где и как именно начиналась та дорожка, по которой он в свои три сентября дотащился до себя вот уже до такого запутанного? По натуре он совершенно одинок. Мира, гама не выносит. Он мальчик из угла. Растёт в углу; его душа живёт лишь в безмолвных, в подёрнутых тенью углах то ли дома, то ли сарая, то ли чердака или в дремучих зарослях бурьяна, кустарника…
На ветру тихо покачивается тонкая вершинка ёлки. Вместе с нею отрешённо покачивается и Антошка. Не закаменел ли он со стёжками слёз на щеках?
Крутятся в голове шестерёнки-винтики, выкручивают такое, что мальчику уже не по себе. Забыто, что сам ушёл от людей. Ему мерещится, будто все его отвергли, будто решительно всё от него отвернулось.
Призрачные мучители корчат гримасы, бросают колкости. Он слышит лихостные ябедные голоса, видит скорченные рожи, чувствует, как его бьют. Сыплются болькие удары, мелькают одни огромные, как привидения, руки, а за руками ни лиц, ни фигур. Он ужимается в комок, ревёт навскрик.
Выплакавшись в одиночестве, он смуро побрёл домой.
Дверь на замок не закрывалась, припнута ольховой рогулькой. С кирпичины, поставленной попиком, легко дотянулся до палочки, вытолкнул снизу.
Закипал вечер. Уютный полумрак селился по углам. Мальчик тихонько прошёл к табуретке в углу; как воробейка, присел на край. И даже дома, среди привычных немых вещей, держался он в сторонке, словно боялся их, робел мозолить им глаза.
Три козлёнка, не признававшие его, как вытянутые нити, то белые, то чёрные, то серые, призраками летали друг за дружкой с табурета на койку, с койки на скрыню, со скрыни на стол, со стола на подоконник. А оттуда уже скакать некуда и прыг назад на пол. Снова праздничные скачки по полу. Какие вихри носили их? Откуда эта грациозность в прыжках? В чём суть их игры?
Мальчик поймал себя на том, что улыбается.
Кажется, по-своему расценил эту улыбку Борька и, недолго думая, весело махнул мальчику, сутуло сидевшему на табурете, прямо на плечи. Удержался на шее, панически свесил тоненькие ножки Антону на грудь.
Мальчик угнул голову, стряхнул козлёнка на готовно вытянутые руки.
– Признавайся, разбойник, ты внарошке уронился на меня? Или по нечайке? Заигрался?.. А если я накажу?
Борька просительно заблеял.
– И не хнычь… – Антон заслышал через рубаху ласковое тепло его тельца, зашептал умоляюще: – А можно, Борик, я на те поиграю? Побудешь гармонюшкой?
Борька тревожно молчал. Мальчик благодарно прижался к нему и, подыгрывая себе языком, принялся старательно нажимать на клавиши, на тёплые рёбрышки. Борька не пушинка, изрядно тянул книзу, почти весь выкатился из рук, низко провис животом. Антошка едва держал его за горло и за заднюю ногу.
Перехватило дыхание. Борька захрипел, укатывая чистые глаза.
Мальчик испугался, выпустил.
Оказавшись на желанной свободе, Борька возгорелся бороться за неё до смерти, и когда мальчик погнался за ним, яростно взмыл на сундук, с сундука на стол. А дальше? Снова на пол, в горькие руки? Не-ет!.. Борька храбро кинулся в незанавешенное окно.
Лопнул холодный звон стекла, Борька вывалился на улицу. На счастье, в мазанке окно было низкое, всё обошлось. Очутившись на земле, Борька с мгновение чокнуто стоял, как бы стараясь сообразить, что же произошло. Но тут всполошённо позвала Серка. Обрадовавшись, он метнулся навстречу к перепуганной матери. Она бежала из леса впереди стада и видела, как он падал из окна.
Заслышав маятное блеяние своей мамушки, высыпались в окно за компанию и близнюки, сразу к своей мамке-кормилке; ликующе повиливая хвостами, налетели сосать с коленок.
Антон выскочил на крыльцо и обмер. Молоко, которое бы он ел, уходило в ненажорные глотки. Подбежать отнять козлят? Боязко… Ещё козушки на рожках понянчат. Ему ничего не оставалось, как зареветь в надежде, что на его слёзы кто-нибудь да явится и прекратит это ералашное безобразие.
Никого из соседей не было рядом, и мальчик, глядя, как козлята урча, взахлёб дохлопывали последнее молоко, очумело скулил.
– Ты чего? – вдруг спросил из вечернего сумрака Митрофан. Митрофан брёл из школы. По пути насобирал в придорожных посадках елового сушняка, и сушняк вязанкой-горушкой дыбился у брата на спине. – Или у нас дома несчастье – таракан с печки свалился?
Антону было не до шуток. С пятого на десятое отмолотил про разбитое стекло, про коварство козлят.
– Они высосали всё! Я остался без монюшки. А я хочу!
– Хотеть можно бесплатно. Нечего было лопоушить! Нечего было мотать Борьку! Вот тебе за это отплата. И правильно сделали. Покукуешь вечерок без молочка.
– Ка-ак правильно? Я хочу!
– А где я тебе возьму? Выпляшу, что ли? Жди теперь, синьор Подсолнух, до утра. Не помрёшь?
– Была б охота!
– Ну и молодцом. А по монькиной части не горюй. Нету моньки – смотри красивую книжку!
Митя сбросил вязанку, подал из полотнянки сумки нарядную книжицу. Сдержал слово, принёс!
Митя сбегал за огнём к Батломе, зажёг коптушок.
Выбившись из сил, Митя волоком потащил вязанку к сараю, стал рубить сушняк. А тем временем Антон заткнул низ высаженного окна подухой. Подсел к коптушку с книжкой.
Книжка была очаровалка. Мальчик в нетерпении подтолкнул коптушок к самым глазам, ещё ниже припал к книжке, почти лёг на стол.
Крошечное, болезненно-чахоточное пламя, хило выбегавшее по ватному жгуту с потрескиванием из пузырька на полноготка, зарадовалось, увидев, как над ним свесился угол косынки. Пламешко озоровато качнулось, будто разогналось, вытянулось, подпрыгнуло. До косынки не доплеснулось. С досады упало, сжавшись гармошкой, уменьшившись вдвое, однако вдвое и потолстев. С минуту оно завистливо косилось на косынку, точно кумекало, как её достать. Сил подпрыгнуть повыше не было ни граммочки. Оно пошатывалось, словно молило про себя, чтоб подбросил его ветерок, и тут Борька, лучезарно взлетевший с лавки на стол, приплавил упругий вихрь. Вихрь дуря подкинул пламя, оно успело ухватиться за край косынки. Сам вихрь сразу же отлетел вместе с Борькой, вознеся того уже на тумбочку.
Косынка загорелась. Мальчик не понял, откуда это огонь, да ему и не до выяснений было за интересной книжкой. Он повеселел, что стало светлей, ярче. Теперь куда лучше рассмотришь картинки. В новое мгновение он почувствовал, как огонь жжёт в правый висок, послышал, как навспех затрещали на нём волосы.
С диким воплем стриганул он на крыльцо. Всё окрест осветилось живым факелом, и Аниса – шла с тяжёлым ведром от родника – в ужасе выронила ведро. Ведро кувыркнулось, вода с сердитым змеиным шипением побежала впереди неё.
– А-а, Господи! – со стоном кинулась Аниса к мальчику.
Она не знала, как поступить. Бездумно сдёрнула с себя фартук и ну размахивать, ладясь сшибить ветром пламя. Но оно ещё злей подымалось шапкой. Тогда Аниса ударила растопыренной пятернёй по пламени. Оно осклабилось, село. В следующий миг косынка корчилась в огне уже на полу, Аниса зверовато топтала её ногами.
– А малахольный ты мужилка! Вот божье наказанье! Ты ж дом мог спалить! Ты про то подумал, глупендяй? – укорно ткнула она его двумя пальцами в лоб, и под вскрик мальчика это её прикосновение навсегда впечаталось над правой бровью. Впрочем, отметина её легла, может, и раньше, когда угарно хватила всей пятернёй по горящей на голове косынке.
– Ох! Что ж я, чумородина, делаю? Тутоньки посгорело всё! До корня! – Она горько сморщилась, всматриваясь в лоб.
Из жалости к себе мальчик залился навзрёв.
Аниса внесла его в комнату, усадила на лавку. В спешке стала жевать жареные кабачковые семечки, что остались у неё со вчера.
– Сожжено не огнём, а золою. Золою… – ласково уверяла. Подула над бровью, приложила прямо изо рта кашицу. Повязала полотенечком, добавила заговорщически: – Где был огонь, будь песок, будь песок…
Вошёл Митя с охапкой нарубленных дров.
– Ты чего, – спрашивает Антона, – весь перевязанный, как битый немой?[57]
Антон не говорил за слезами. Аниса сама рассказала, как задавила пожар. Под конец попросила:
– А покажи, праченька, как ты беленько отстирал то, что замочил даве. Покажь, как устарался.
Митя потускнел.
– Забыл… Я не стирал ещё…
– Да оно всё в воде погниет! Давай я ментишком!
– Не-е… Сёни, теть Ань, постираем. Завтра выходной, в школу не бежать. Сёни постираем, а завтра с утра на речке отполоскаем. Не переживайте. И без нас в хлопотах купаетесь…
– Давай. Я скоренько.
– Не-е…
– Оха! Какой же ты… – В ней закипала хмурая злость. – Ни рыба ни мясо ни кислые щи. Ну… Подай Бог здоровья кнуту да хомуту, а лошадь довезёт!
Аниса ушла.
Митя накипятил воды, из-под койки выволок на середину комнаты корыто. Достирывать Мите помогал Глебша.
Во всё мамино отсутствие Митрофан важничал, был чересчур весь строгий. Полагал, раз тебе доверили вести дом, так и будь серьёзный, солидный. С проголоди Глеб с Антоном просили нажарить кукурузы, а он ни в какую.
– Мама велела берегти от вас, коркоедов, кукурузу. Это на крайнюю случайность. На самую горячую!
Кукуруза хранилась в скрыне, в кованом сундуке, в котором везли на разукрашенном свадебном поезде Полино приданое, когда выходила замуж. Везли из Собацкого в Новую Криушу. Потом семья держала в этой скрыне, подпоясанной жестяной лентой, дорогие вещи. Вещи поменяли на зерно. Сундук опустел. В него и ссыпали выменянные последние пуда два кукурузы, ссыпали вперемешку с соей.