bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

– Не могу сказать, чтобы я…

– В самом деле! Так вот: это я надоумил его, что, чихая, люди высмаркивают из носу лишние мысли.

– Без сомнения, это – уэ (икает) – совершенно верно, – сказал метафизик, наливая себе еще стакан и предлагая гостю табакерку.

– Был там еще Платон, – продолжал его величество, скромно отклоняя табакерку и комплимент, – был там еще Платон, к которому я тоже чувствовал дружеское расположение. Вы знакомы с Платоном, Бон-Бон? – Ах да, виноват. Однажды он встретился со мною в Афинах, в Парфеноне, и признался, что ему смертельно хочется раздобыть идею. Я посоветовал ему написать о nouz estin auloz [45]. Он обещал сделать это и пошел домой, а я полетел к пирамидам. Но совесть мучила меня за то, что я сказал истину, хотя бы ради друга. Я вернулся в Афины и явился к философу в ту самую минуту, когда он писал «auloz». Толкнув пальцем ламбду (Λ), я опрокинул ее вверх ногами. Вышло «o nouz estin augoz» [46] – положение, ставшее, как вам известно, основной доктриной метафизики.

– Были вы когда-нибудь в Риме? – спросил ресторатор, прикончив вторую бутылку шампанского и доставая из буфета шамбертен. – Только раз, monsieur Бон-Бон, только раз. Это случилось, – продолжал дьявол, точно цитируя из книги, – это случилось в эпоху анархии, длившейся пять лет, когда республика, оставшись без должностных лиц, управлялась исключительно трибунами, не облеченными притом исполнительной властью. В это-то время, monsieur Бон-Бон, и только в это время я был в Риме, так что не мог познакомиться на земле с философией римлян.

– Что вы думаете… Что вы думаете… уэ!.. об Эпикуре?

– О ком? – с удивлением переспросил дьявол, – неужто вы решитесь в чем-нибудь упрекнуть Эпикура? Что я думаю об Эпикуре? Поймите меня, сударь, – ведь «я» и есть Эпикур! Я тот самый философ, написавший триста трактатов, о которых упоминает Диоген Лаэрций. – Это ложь! – сказал метафизик, которому вино немножко ударило в голову.

– Очень хорошо! Очень хорошо, сударь! Прекрасно, сударь! – отвечал его величество, крайне польщенный.

– Это ложь! – повторил авторитетным тоном Бон-Бон, – это – уэ! – ложь!

– Хорошо, хорошо, будь по-вашему! – сказал дьявол миролюбиво, а Бон-Бон, чтобы отметить победу над его величеством, счел своим долгом прикончить вторую бутылку шамбертена.

– Как я уже сказал, – продолжал посетитель, – как я заметил несколько минут тому назад, многое в вашей книге чересчур вычурно, monsieur Бон-Бон. Что вы порете, например, о душе? Скажите, пожалуйста, сударь, что такое душа?

– Душа, – уэ – душа, – ответил метафизик, заглядывая в свою рукопись, – бесспорно…

– Нет, сударь!

– Без сомнения…

– Нет, сударь!

– Неоспоримо…

– Нет, сударь!

– Очевидно…

– Нет, сударь!

– Неопровержимо…

– Нет, сударь!

– Уэ!

– Нет, сударь!

– И вне всяких споров…

– Нет, сударь, душа вовсе не то! (Тут философ, бросив на собеседника злобный взгляд, поспешил положить конец спору, осушив третью бутылку шамбертена.)

– В таком случае, – уэ – скажите, пожалуйста, что же, что же такое душа?

– Ни то ни се, monsieur Бон-Бон, – отвечал его величество задумчивым тоном. – Я пробовал, то есть, я хочу сказать, знавал очень плохие души и очень недурные. – Тут он причмокнул губами и, машинально схватившись за книжку, высовывавшуюся из кармана, страшно расчихался. Потом продолжал: – Душа Кратинуса была так себе; Аристофана вкусна; Платона превосходна, не вашего Платона, а комического поэта, от вашего Платона стошнило бы Цербера – фа! Затем, позвольте! были там Невий, и Андроник, и Плавт, и Теренций! Были Люцилий, и Катулл, и Назон, и Квинт Флакк, милый Квинтик, как я называл его, когда он потешал меня своими песенками, а я поджаривал его – так, шутки ради – на вилке. Но у этих римлян не хватает букета. Один жирный грек стоит дюжины римлян, к тому же он не скоро портится, чего нельзя сказать о квиритах… Попробуем-ка вашего сотерна.

Между тем Бон-Бон оправился и, порешив nil admirari [47], достал несколько бутылок сотерна. Он, однако, услышал странный звук: точно кто-то махал хвостом. Философ сделал вид, что не замечает этого крайне неприличного поведения его величества, и ограничился тем, что дал пинка собаке и велел ей лежать смирно. Посетитель продолжал:

– Я нахожу, что Гораций сильно отзывался Аристотелем. Я, знаете, обожаю разнообразие. Теренция я не мог бы отличить от Менандра. Назон, к моему изумлению, оказался тот же Никандр, хотя и под другим соусом. Вергилий напоминал Теокрита, Марциал – Архилоха, а Тит Ливий был положительно вторым Полибием.

– Уэ! – ответил Бон-Бон.

– Но я питаю склонность, monsieur Бон-Бон, я питаю склонность к философам. А с вашего позволения, сударь, не каждый черт, я хочу сказать, не всякий джентльмен сумеет выбрать философа. Длинные нехороши, и самый лучший, если его не облупить хорошенько, отзывается желчью.

– Облупить!

– То есть вынуть из тела.

– А как вы находите, – уэ! – врачей?

– И не говорите! Тьфу! Тьфу! (Его величество вырвало.) – Я раз только попробовал одного, этого шельму Гиппократа, и вонял же он ассафетидой!.. Я простудился, промывая его в Стиксе, и в конце концов схватил холеру.

– Жалкая – уэ! – тварь, – воскликнул Бон-Бон, – микстурное отродье!

И философ уронил слезу.

– В конце концов, – продолжал посетитель, – в конце концов, если чер… если джентльмен хочет оставаться в живых, ему нужно-таки поработать головой; полное лицо у нас – явный признак дипломатических способностей.

– Как так?

– Видите ли, нам приходится подчас терпеть крайний недостаток в съестных припасах. В нашем знойном климате душа редко остается в живых долее двух-трех дней, а после смерти, если не посолить немедленно (соленые же души невкусны), она начинает… припахивать… – понимаете, э? Когда души достаются нам обыкновенным путем, больше всего приходится опасаться гниения.

– Уэ! – уэ! – Боже мой! Как же вы изворачиваетесь?

Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол подскочил на стуле; однако, слегка вздохнув, оправился и только заметил вполголоса нашему герою:

– Послушайте, Пьер Бон-Бон, вы не должны употреблять таких выражений!

Хозяин осушил еще стакан в знак согласия и понимания, и посетитель продолжал:

– Изворачиваемся различными способами: иные голодают, иные питаются солеными душами, я же покупаю их живьем, в таких случаях они прекрасно сохраняются.

– А тело! – уэ! – тело!!!

– Тело, тело, – причем же тут тело? – А! – Да! – Понимаю. Изволите видеть, тело ничуть не страдает при таких сделках. Я заключил их бесчисленное множество, и никогда продавцы не терпели ни малейшего ущерба. Так было с Каином, Немвродом, Нероном, Калигулой, Дионисием и с тысячами других, которые как нельзя лучше обходились без души значительную часть своей жизни. А ведь эти люди были украшением общества, милостивый государь. Да вот хоть бы наш общий знакомый А. Разве он не владеет замечательными способностями, духовными и физическими? Кто пишет более колкие эпиграммы? Кто рассуждает с таким остроумием? Кто… Но позвольте! Его условие при мне.

Говоря это, гость достал красный кожаный бумажник, в котором оказалась пачка документов. На некоторых из них Бон-Бон заметил начала слов: «Макиа, Маза, Робесп», и слова: «Калигула, Георг, Елизавета». Его величество выбрал из пачки узенький листок пергамента и прочел вслух следующее:

– За некоторые умственные преимущества и тысячу луидоров я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю этой расписки все права распоряжения, пользования и владения тенью, которая называется моей душой. Подписано А…

Его величество прочел фамилию, которую я не считаю себя вправе приводить здесь.

– Умный малый, – прибавил он, – но, подобно вам, monsieur Бон-Бон, заблуждался насчет души. Душа – тень, как бы не так! Душа – тень! Ха! ха! ха! Хе! хе! хе! Хо! хо! хо! Подумайте только – фрикасе из тени!

– Подумайте только – уэ! – фрикасе из тени! – воскликнул наш герой, почувствовав, что мыслительные способности значительно увеличились, благодаря глубокомысленным разговорам его величества.

– Подумайте только – уэ! – фрикасе из тени!! Черт побери! – уэ! – ух! – Я не такой – уэ! – олух! Моя душа, сударь…

– Ваша душа, monsieur Бон-Бон!

– Да, сударь – уэ! – моя душа не…

– Что такое, милостивый государь?

– Не тень, черт побери.

– Вы не хотите сказать…

– Моя душа – уэ! – будет очень вкусна – уэ!

– Что такое?

– Тушеная.

– Ха!

– Шпикованная.

– Э!

– Рубленая.

– Право?

– В виде рагу или соуса, и знаете ли что, милейший? Я готов вам уступить ее – уэ! – При этом философ шлепнул его величество по спине.

– Не имею ни малейшего желания, – отвечал последний спокойно, вставая со стула.

Метафизик выпучил глаза.

– Я уже запасся душами, – сказал его величество.

– Уэ! – э? – сказал философ.

– Да я и не при деньгах.

– Что?

– К тому же было бы некрасиво с моей стороны…

– Милостивый государь!

– Пользоваться…

– Уэ!

– Вашим отвратительным и недостойным порядочного человека состоянием.

Гость поклонился и исчез – каким образом, никто бы не мог объяснить, – но когда хозяин запустил в «проклятого» бутылкой, она задела цепочку, на которой висела лампа, и эта последняя грохнулась на пол, свалив по пути метафизика.

Перевод Б. Энгельгардта


Король Чума

То боги позволяют венценосцам,Что их в сословье подлом возмутит.Бакхерст. Трагедия о Феррексе и Поррексе

Однажды в октябре, около двенадцати часов ночи, в пору доблестного царствования третьего из Эдуардов, два матроса из команды «Беззаботной», торговой шхуны, курсирующей между Слюйсом и Темзою, а тогда стоявшей на якоре именно в Темзе, были весьма изумлены, обнаружив себя сидящими в пивной, расположенной в приходе Св. Андрея, что в Лондоне, – каковая пивная в качестве вывески имела изображение «Развеселого матросика».

Комната, неудобная, закопченная, низкая и во всех других смыслах схожая с заведениями подобного рода в те времена, – все же, по мнению гротескных групп, там и сям в ней расположившихся, в достаточной мере отвечала своему назначению.

Из них самую любопытную, а быть может, и самую бросающуюся в глаза компанию составляли, по-моему, два наших матроса.

Тот, кто казался старшим и кого его товарищ называл характерною кличкою «Рангоут», был и самый высокий из двоих. Рост его достигал едва ли не шести с половиною футов, и его постоянная сутулость казалась неизбежным последствием столь чудовищной высоты. Избыток роста, однако, более чем с лихвой искупался изъянами иного рода. Он был чрезвычайно худ и мог бы, как утверждали его товарищи, в пьяном виде служить вымпелом, а в трезвом – бушпритом. Но эти и подобные им шутки, видимо, никогда не оказывали действия ни на единый musculus risorius [48] матроса. Выражение его лица, скуластого, горбоносого, подуздоватого, с огромными белыми глазами навыкате, хотя и тупо равнодушное ко всему сущему, при этом было столь серьезно, что не поддавалось ни описанию, ни воспроизведению.

Матрос помоложе, если судить по наружности, являл собою полную противоположность своему спутнику. Он был не выше четырех футов. Неуклюжее, коренастое тело поддерживали толстые кривые ноги, а необычно короткие и плотные руки с громадными кулаками болтались по бокам наподобие ластов морской черепахи. Поблескивали глубоко посаженные глазки неопределенного цвета. Нос утопал в круглом, пухлом, багровом лице; а толстая верхняя губа покоилась на еще более толстой нижней с видом самодовольной уверенности, усугублявшимся от привычки их обладателя время от времени облизываться. Он, по всей очевидности, относился к своему товарищу с чувством полууважительным, полускептическим; и порою смотрел ему в лицо, как заходящее алое солнце смотрит снизу вверх на утесы Бен-Невиса.

Многообразны и богаты событиями были в тот вечер скитания достойной пары по окрестным питейным заведениям. Самая обильная казна способна оскудеть, и наши друзья пришли в этот кабак с пустыми карманами.

В то самое время, когда, собственно, и начинается наше повествование, Рангоут и друг его Хью Брезент сидели посередине зала, положив локти на большой дубовый стол и подперев щеки ладонями. Из-за громадной бутыли «пенного», за которую еще не было заплачено, взирали они на многознаменательные слова: «Мела нет», к их изумлению и негодованию начертанные над дверью тем самым минералом, наличие которого надпись пыталась отрицать. Не то чтоб можно было по всей строгости счесть питомцев моря наделенными даром расшифровывать письмена – даром, среди простонародья их дней почитаемым немногим менее каббалистическим, нежели искусство писания, – но, если сказать правду, в самой форме букв был некий перекос – крен в подветренную сторону, – который, по мнению обоих матросов, предвещал долгие шторма; и привел их к решению, если пользоваться аллегорическими словами самого Рангоута, «пустить в ход помпы, поставить паруса и бежать впереди ветра».

Соответственным образом расправившись с остатками эля и запахнув короткие бушлаты, они наконец рванулись на улицу. Хотя Брезент дважды закатывался в камин, приняв его за дверь, все же в конце концов их побег завершился удачею – и половина первого ночи застала наших, готовых на любые проделки, героев бегущими со всех ног по темному переулку к лестнице Св. Андрея и преследуемыми взъяренной хозяйкой «Развеселого матросика».

В эпоху, когда протекало действие нашего богатого событиями повествования, а также на протяжении многих предыдущих и последующих лет, вся Англия, а столица ее в особенности, периодически оглашалась ужасным криком: «Чума!» Город был в огромной мере опустошен – и по тем страшным кварталам, сопредельным Темзе, где среди темных, узких, загаженных переулков, по преданию, родился Демон Чумы, рыскали одни лишь Тревога, Ужас и Суеверие.

Волею короля такие кварталы объявлены были запретными, и нарушать их жуткий покой возбранялось под страхом смерти. Но ни указ государя, ни огромные барьеры, возведенные у начала улиц, ни перспектива смерти, почти с полной вероятностью настигавшей несчастного, которого никакая беда не в силах была удержать от дерзновенной попытки, – ничто не спасало от еженощных грабежей опустелые и обезлюдевшие жилища, очищаемые от всего, сделанного из железа, меди или свинца и способного принести хоть какой-нибудь доход.

Помимо всего прочего, обнаруживалось, как правило, после того как каждою зимою убирали барьеры, что замки, засовы и тайные погреба весьма неудовлетворительно охраняли те обильные запасы вин и крепких напитков, которые их владельцы, боясь риска и хлопот, сопряженных с их перевозкой из лавок в запретных кварталах, решились доверить на время выезда столь ненадежной защите.

Но лишь весьма немногие из перепуганных жителей считали подобные происшествия делом рук человеческих. Духи Чумы, бесы мора, демоны заразы были в то время обычными пугалами; и каждый час рассказывали о них такие леденящие кровь истории, что все запретное скопление домов оказалось окутанным страхом, словно саваном, и часто самого грабителя спугивали ужасы, созданные его собственными преступлениями; и во всем обширном пространстве запретной части города царили мрак, тишина, зараза и смерть.

И один-то из этих ранее упомянутых зловещих барьеров, обозначавших границу запретных зачумленных кварталов, внезапно преградил путь Рангоуту и достойному Хью Брезенту, пробиравшимся по глухому переулку. О возвращении не могло быть и речи, исключалось и промедление, ибо погоня настигала их. Вскарабкаться по грубо сколоченным доскам для заправских моряков было безделицей; и, вдвойне разгоряченные бегом и выпивкой, они не мешкая перемахнули через ограду и, подбадривая себя криками и улюлюканьем, вскоре потерялись в зловонных и запутанных переулках.

Да не будь они пьяны до утраты рассудка, ужас положения, в которое они попали, наверное, остановил бы их нетвердые шаги. В холодном воздухе стоял туман. Булыжники, вывороченные из мостовых, в беспорядке валялись среди густой травы, доходившей до щиколоток. Развалины домов загромождали улицы. Всюду разносилось самое омерзительное и ядовитое зловоние, а тот жуткий свет, что и порою в полуночи мерцает во влажной и зараженной атмосфере, позволял увидеть, как лежат в закоулках и тупиках или гниют в лишенных окон строениях трупы многих ночных мародеров, остановленных чумою в самый момент грабежа.

Но ничто видимое или ощущаемое не в силах было удержать людей, храбрых от природы, а тогда в особенности, полных до краев отвагой и «пенным», готовых следовать прямо – насколько позволила бы их валкая походка – прямо в зев Смерти. Вперед, все вперед шествовал хмурый Рангоут, заставляя мрачное безлюдье вновь и вновь отзываться эхом на его вопли, подобные страшным воинственным кличам индейцев, и вперед, все вперед катился толстяк Брезент, уцепившись за бушлат своего более прыткого товарища и значительно превосходя его самые мощные голосовые усилия, издавая in basso [49] бычий рев во всю силу своих стенторовых легких.

Наконец, они, судя по всему, достигли средоточия заразы. С каждым их шагом или рывком переулки делались все зловоннее и омерзительнее, все ýже и запутаннее. То и дело с гниющих крыш над головою низвергались огромные балки и камни, и тяжесть их падения говорила о громадной высоте окрестных домов; требовались немалые усилия для того, чтобы продираться сквозь частые кучи мусора, и совсем нередко рука натыкалась на скелет, а то и на труп, еще облеченный плотью.

Внезапно, когда матросы набрели на вход в высокое и зловещее здание, особо пронзительному крику возбужденного Рангоута ответил изнутри быстрый и нестройный хор бешеных, дьявольских воплей, похожих на смех. Не обескураженные этими звуками, хотя в подобное время и в подобном месте они могли бы остановить сердце, менее разгоряченное, двое пьяных очертя голову рванулись к двери, распахнули ее настежь и ввалились внутрь, шатаясь и изрыгая хулу.

Помещение, куда они попали, оказалось лавкою гробовщика, но сквозь открытый люк в углу недалеко от входа виднелся длинный ряд винных погребов, чья глубь, как свидетельствовал порою звук откупориваемых бутылок, была отменно заполнена надлежащим содержимым.

Посередине комнаты находился стол, в центре же его стоял ушат, видимо, с пуншем. Бутылки разных вин и напитков, а также кувшины, баклаги и сулеи всякого вида и разбора в обилии уснащали стол. Вокруг него на гробовых козлах восседала компания из шести человек. Попытаюсь описать их по порядку.

Лицом ко входу и несколько возвышаясь над своими сотрапезниками, сидел субъект, казавшийся председателем сборища. Он был высок и худ, и Рангоут пришел в изумление, увидев кого-то более тощего, нежели он сам. Лицо этого человека было желто, как шафран, – но лишь одна черта его была настолько яркою, чтобы заслуживать подробного описания. Чертою этою был его лоб, столь необычно и отвратительно высокий, что он казался беретом или короною из плоти, нахлобученной ему на голову. Рот его был искривлен в пугающе приветливой улыбке, а глаза, как, впрочем, глаза всех присутствующих, остекленели от винных паров. Этот господин от головы до ног был облачен в роскошно вышитый гробовой покров из шелкового бархата, который небрежно драпировался на манер испанского плаща. Он то и дело с бойким и умудренным видом кивал головою, сплошь утыканною черными перьями с плюмажей на катафалке; а в правой руке держал колоссальную человеческую бедренную кость, которой, казалось, он неведомо почему только что огрел кого-то из присутствующих.

Прямо напротив него и спиною к двери находилась дама нисколько не менее необычайного вида. Хотя столь же высокая, как только что описанный субъект, она, не в пример ему, не имела никакого права жаловаться на неестественную худобу. По всему, она пребывала в последней стадии водянки; и фигура ее весьма напоминала огромную бочку октябрьского пива, стоявшую рядом с нею в углу. Лицо ее было необычайно полное, красное и круглое; и облик ее отмечала та же особенность или, вернее, тот же недостаток особенностей, что и упомянутый мною ранее применительно к председателю, – а именно то, что лишь одна черта ее лица была в достаточной мере выразительна для детальной характеристики; да и проницательный Брезент мигом заметил, что подобное замечание было бы справедливо относительно каждого из присутствующих: любой из них как бы монополизировал некую часть лица. У дамы, о которой идет речь, этой частью был рот. Начинаясь у правого уха, он, словно ужасающая пропасть, простирался до левого, и маленькие сережки то и дело в него попадали. Однако она всемерно тщилась держать его закрытым и сохранять достоинство, одета же была в свеже-накрахмаленный и отутюженный саван, доходящий ей до подбородка и украшенный брыжами из гофрированного миткаля.

По правую руку от нее сидела крохотная барышня, которой она, видимо, покровительствовала. Дрожь исхудалых пальчиков этого нежного создания, ее мертвенно бледные губы, едва заметный румянец на землистом лице – все непререкаемо свидетельствовало о скоротечной чахотке. Тем не менее, ее отличал крайний haut ton [50]; грациозная, dégagée [51], она была наряжена в просторный и красивый саван из тончайшего индийского батиста; локоны струились по ее шее; нежная улыбка играла на ее устах; но ее нос, чрезвычайно длинный, тонкий, гибкий и прыщавый, свисал гораздо ниже ее рта и, несмотря на то что она время от времени отодвигала его в сторону языком, придавал ее облику несколько двусмысленное выражение.

Напротив нее и слева от дамы, страдающей водянкою, сидел пухлый, сиплый, подагрический старичок, чьи щеки покоились на плечах своего владельца, как два огромных бурдюка с портвейном. Скрестив руки и положив забинтованную ногу на стол, он словно бы считал себя достойным некоторого уважения. Он, по всей очевидности, гордился каждым дюймом своей наружности, но особливо радовался, привлекая внимание к яркому кафтану. Кафтан этот, говоря по правде, должен был стоить ему немалых денег и сшит был отменно по мерке, а перекроен был из какой-то разноцветной хоругви с вышитым по ней знаменитым гербом – такие хоругви и в Англии, и в других странах, согласно обычаю, вывешивают на домах знатных особ, когда там кто-нибудь опочиет.

Рядом с ним и по правую руку от председателя находился господин в длинных белых чулках и коротких бумажных панталонах. Тело его нелепо сотрясалось, ибо на него, как решил Брезент, «ужасти напали». Его недавно выбритые челюсти были натуго соединены муслиновою повязкой; а руки были связаны подобным же образом, что мешало ему вволю угощаться спиртным на столе; предосторожность, по мнению Рангоута, необходимая, ежели судить по его особо ненасытному и запьянцовскому виду. Тем не менее, его невиданные уши, которые никак нельзя было привязать, маячили в атмосфере помещения и иногда судорожно настораживались при звуке извлекаемой пробки.

В-шестых и в-последних, напротив него помещался весьма окостеневший субъект, который, будучи разбит параличом, должен был, если говорить серьезно, чувствовать себя весьма неловко в своем неудобном облачении. Облачен же он был довольно-таки необычно, в новый и нарядный гроб из красного дерева. Верхушка гроба давила ему на череп, нависая на манер капюшона и придавая лицу его неописуемое своеобразие. По бокам гроба прорезаны были отверстия для рук – столь же ради удобства, сколь и для красоты; но подобное одеяние препятствовало облаченному в него сидеть так же прямо, как его сотрапезники; и он лежал, опираясь о козлы, под углом в сорок пять градусов, а его чудовищно выпученные глаза выкатывали ужасные белки к потолку, в абсолютном изумлении собственною величиною.

Перед присутствующими лежали черепа, служившие пиршественными кубками. Над головою висел человеческий скелет, привязанный веревкою за ногу к кольцу в потолке. Вторая нога, ничем не удерживаемая, торчала под прямым углом, и некрепко связанный скелет со стуком поворачивался по прихоти любого порыва ветра, случайно попадавшего в помещение. В черепной коробке этого мерзкого костяка помещались горячие угли, бросавшие прерывистый, но яркий свет на всю сцену; а гробы и другие похоронные принадлежности были высоко нагромождены по всей комнате и перед окнами, не давая проникнуть на улицу ни единому лучу.

При виде такого необыкновенного сборища и еще более необыкновенного убранства наши матросы не в силах были соблюдать необходимый декорум. Рангоут облокотился о стену, челюсть его отвалилась более обычного, а глаза выпучились до отказа; а Хью Брезент, согнувшись, коснулся носом стола, охватил колени и разразился долгим, буйным и громким смехом, весьма несвоевременным и неумеренным.

На страницу:
5 из 9