bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Вечер говорил: «Вы не одни».

В смятении и всё ещё недопонимая, они стояли у окна в пересечении кругов красноватого освещения. Перемена лишила их голоса, и только гром и вой грозы спорили с молчанием. Звуки родились в утробе старенького пианино, но казалось, что Гюрза, породив стихию, утратил всякую власть над ней, и теперь она сама играла человечком, унося его в вихрях в свой полёт. Но вот звуки затихли; пианист опустил крышку своего инструмента; людям вернули их голос, они начали переглядываться и перешёптываться.

Просто обычный вечер, как многие другие. Да, облака немного набежали. Но они просто сизые и никак не красноватые. И в зале всё как всегда: освещение не менялось, по-прежнему фиолетовый блестящий шатёр и вечный праздник богемы. Разве может его что-то нарушить? Конечно же, нет.

Так что же произошло? Они удивились и, бросая взгляды на парк с лиловыми фонарями за окном, начали постепенно возвращаться на свои места.


Лунев складывал холсты на место. Даже после того, как он сложил головоломку, ему не удалось рассмотреть лицо: оно по-прежнему разбивалось на части, которые он при всём желании не мог воспринять разом.

Был момент… Но только момент, слишком короткий.

Но был взгляд. Кажется, после этого Лунев сдвинул холсты, и всё пропало. Слишком… Нет, он не хочет думать об этом.

– Ну, как вам теперь? – услышал он голос Вивитова. Лунев поднял голову: художник закончил его портрет. И первое чувство, овладевшее Луневым при взгляде на лицо, было омерзением.

Самое неприятное то, что с первой же секунды не оставалось никаких сомнений: это он, Лунев. Он никак не мог бы сказать, что портрет непохож или что художник нарисовал его не так. Этот молодой человек с абсолютно невыразительным квадратным лицом и презрительным взглядом, исполненным ненасытным себялюбием, и был поэт Алексей Лунев. И если кто-то думал, что Лунев – это нечто другое, этот кто-то обладал не в меру развитой фантазией.

С тщательностью, едва уживавшейся с брезгливостью, он рассматривал один за другим каждый квадратный сантиметр портрета. Выдающийся вышел субъект, нечего сказать.

«И это Лунев, – подумал он. – Какой же на редкость сволочной тип. Но подождите, а как же я, такой хороший, просто замечательный я, где я? Меня просто не существует? Никогда не существовало?»

14.

Машенька говорила долго и обиженно: она была недовольна, что он пришёл так поздно. В её интонациях не слышалось возмущения или раздражения – только один бесконечный, почти детский упрёк.

– Ты уже несколько недель возвращаешься домой к ночи и даже не говоришь мне, где ты в это время. Алёша, почему ты так со мной? Ты всё-таки мне муж.

– Машенька, пойми, – он развернулся к ней и всплеснул руками, – я поэт! А уже потом твой муж. Я потом чей-то сын, чей-то брат, а в первую очередь я поэт, и жизнь у меня соответствующая, – как ему надоели непонятные обвинения тех, к кому так или иначе обращались подобные слова, и их немыслимые требования, смысла которых он не видел.

Машенька на минуту замолчала.

– И всё же я не понимаю, – сказала она чуть погодя. – Что помешает твоим занятиям поэзией, если ты будешь приходить домой пораньше.

(Заладила… Как всегда… Как все они…)

– Я ночую дома, что тебе ещё надо? – пробормотал Лунев.

Поняв, что его мысли, не предназначавшиеся для произнесения вслух, были услышаны, он спохватился.

– Прости ради бога! – он обнял Машеньку, которая так и стояла на месте, готовая заплакать.

– И всё-таки ты меня не любишь! И никогда не любил! – повторяла она.

Гладя её по голове и говоря что-то успокаивающее, Лунев размышлял, как его угораздило жениться на Машеньке, создав дополнительные трудности себе и, что уж там, практически сломав жизнь ей. Когда и как могло прийти ему в голову связать жизнь с этой женщиной, неумело любимой, но обитающей совершенно отдельно от остального мира Лунева, включающего богемные вечера, литературный труд и всю его личность? Что это было: мгновенный импульс далеко в юности? уступка под давлением окружающих? незамеченное автоматическое движение? Немного угнетало Лунева то, что он практически не помнил, как Машенька оказалась рядом. Несостыковка слишком сильная, сбивающая с толку: творчество, другие миры и – странное, неподходящее существо рядом, если он только был дома.

Да, Машенька ничего не понимала в поэзии и не могла понимать: она по природе своей отстояла слишком далеко. Она была абсолютно земной, бытовой, обыденной, и высшие сферы, в которых любил блуждать Лунев, запутывали и пугали её. Нет, её мирок был гораздо скромнее и спокойнее: кухонька с плитой и шкафчиками, утюг и горка белья, которое нужно погладить, цветы на подоконнике и леечка с ромашкой, чтобы их поливать. Он был уютным, этот мирок, домашним и безопасным, но… Но как ей было не скучно в нём, неужели интерес, желание нового, неизвестного никогда не пересиливали страх перед возможной бедой? – гадал Лунев. Машенька, казалось, зависела от того ощущения безопасности, которое она же и воссоздала для себя. Ей не нужно было большего, нет-нет, зачем, главное, чтоб всё шло своим обычным путём, как вчера, позавчера и год назад. Куколка бабочки, которая никогда не проснётся.

И всё же, да, наверно, он любил её такую.

15.

Фройляйн Рита была хорошо подшофе, а потому позволяла всё больше говорить другим. Зенкин пользовался этим на все сто процентов: он беспрерывно нёс какую-то чушь, то и дело взмахивая бокалом. То есть, возможно, это было чушью только для слуха Риты, потому что больше половины слов она уже не разбирала. Равно как и не помнила, по какому поводу они изначально решили разнообразить жизнь алкоголем.

Эталонный образ Риты немного мутился, его очертания слегка расплывались, совсем как полоски на стенах и тёмное пятно стола, который обыкновенно имел форму правильного прямоугольника. И, хотя ничем серьёзным это состояние пока не грозило, Рита ощущала лёгкую, полусонную тревогу: в своей решимости соответствовать своему идеальному образу она была уверена, но как бы не ошибиться в содержании этого образа… Рябь скачет перед глазами, и всё вокруг кажется таким неустойчивым, немудрено запутаться и упасть.

Она сконцентрировала взгляд на эталоне – буйной цветной картине, превратила его в маленькую статуэтку, идеальную в своей чёткости и неподвижности, но и этого оказалось недостаточно: статуэтка, какой бы идеальной она ни была, расплывалась перед глазами; и Рита ужала её ещё больше, превратила в светящуюся точку – теперь уж разночтений не будет, вот за неё и надо держаться. Так же твёрдо, как всегда.

Всегда. Оставаться собой. В любых условиях. При любых обстоятельствах.

«Любой ценой», – подумала она не совсем к месту.

– Богинюшка! – болтал Зенкин. – Не останетесь ли на ночь? Ах, прошу вас!..

– Нет, – отрезала Рита. И добавила. – Я сегодня у Редисова.

Она специально старалась ограничиться короткими фразами и по возможности произнести их поменьше, чтобы случайно не сболтнуть чего-то не того. В изменённом состоянии сознания собственные слова и действия воспринимаются изменённо же: кажутся одним, а на самом деле – совсем другое. Думаешь, что ты всё ещё в рамках, а на самом деле давно за них вышел. Думаешь, что так и надо, так бы и поступил всегда, а на самом деле не простишь себе после.

Осторожно… По исхоженным ранее тропинкам… В десять раз осторожнее, когда сознание изменено.

Тут до Риты дошло, что уже довольно долгое время, пока она предавалась размышлениям, Бобров что-то говорил и говорил, кажется, ей.

– Bitte4, что ты сказал?

– Я говорю, – повторил тот с широкой пьяной улыбкой, – что ты за человек такой – сегодня с одним, завтра с другим… Знаешь, как такие женщины называются?

– Ich weiss5, – её просто неудержимо тянуло на немецкий. – Но ко мне это не относится.

Бобров рассмеялся:

– Конечно, нет! Мы же все знаем нашу фройляйн Риту. Кто назвал бы её…

– Знаете?! – вдруг взорвалась она. – Что вы знаете?!

Туман в голове исчез. Вещи вокруг перестали расплываться, а напротив, приобрели неестественную чёткость и яркость. Будто внезапный прилив ярости наполнил их краской.

Резкая перемена в голосе фройляйн разом оборвала остальные голоса даже через пелену алкоголя. Все глаза с испугом воззрились на неё, когда она вскочила из-за стола, надавив на него расставленными пальцами.

– Что вы про меня знаете, болваны? – выкрикнула Рита. – Думаете, так глянул – и всё, ясно? Думаете, можно понять другого так же просто, как себя? А вот нельзя, нельзя и нельзя! Не-воз-мож-но! С чего вы вообще взяли? Я – не вы, вы – не я. Ihr könnt nicht mich verstehen! Nein, ihr könnt nicht!6 – она стукнула бокалом об стол. – Könnt nicht! Könnt nicht! – снова и снова, с такой силой, что бокал чуть не раскололся.

Зенкин успокаивающе протянул к ней руки:

– Фройляйн, фройляйн, тише, тише, не бейте казённую посуду.

Рита увидела, что она делает, поставила бокал и через секунду со вздохом села на место. Она подперла голову руками и уставилась в пол.

– Я только хотела сказать, что человек – сложное существо, – продолжила она спокойным и несколько уставшим тоном. – Я имею в виду, не человек вообще, с ним всё как раз ясно, а любой конкретный человек. Вы не увидите его глазами, он не увидит вашими. Его жизнь – только его, он с ней наедине, и понять, что он есть, никто не может.

– Сомнительно, – произнёс Редисов. Рита злобно выдохнула и уставилась на него.

– Да, мне тоже так кажется, – согласился с приятелем Зенкин. – А что скажешь про Вивика? В смысле, Вивитова? По-моему, чтобы рисовать такие портреты, нужно улавливать самую суть человека.

– Не знаю, – Рита недовольно скривилась. – Меня нарисовать у него не получилось.

– Почему же? – возразил Редисов. – Очень даже получилось. Твой портрет вместо тебя ставить можно – как есть ты.

– Я там не похожа на себя, – бросила Рита небрежно, словно её это мало волновало.

Неприятность в том, что на самом-то деле портрет был очень похож. Не на то, конечно, как ощущала себя Рита, где уж им разгадать её загадочную натуру… Но, наверно, на то, как видели её окружающие.

Чёртов художник. Забрать у него портрет и сжечь.

Только оригинал-то останется – вот в чём проблема.

16.

Машины неслись стаями оголтелых бесов. Они не останавливались ни на миг и не давали проходу. Центр будто кипел: красные полотна – за вспышки огня, медные трубы – за блестящие стенки котла, людские массы – за однородное варево, мелькающие тут и там фигуры в чёрной форме – за вулканы пузырьков, что появляются, когда варево кипит.

Слишком весело и оттого жутко – так не бывает в природе. Так может быть только в неестественном, вздёрнутом положении, специально приданном извне. Так может быть только по заказу, прихотливо обретшему случайные формы.

Это был парад. Не по какому-то особому случаю – обычный парад в Его честь.

Или просто «парад» было наиболее близким словом, чтобы описать это.

Трудно было найти правдоподобную логику в происходящем. Оно походило скорее на авангардный спектакль или на галлюцинации под воздействием психотропных веществ. Слишком хаотично двигались фигуры. Цветной поток автомобилей – сквозь них с рычанием пронёсся чёрный ряд мотоциклов с госзнаками – алые цветы – гвоздики, или что это? – растёрты по наждаку асфальта. «Свободного места» здесь не оставалось: все фрагменты пространства были присвоены и приписаны поимённо. Оркестр вышвыривал раздавленные звуки в воздух, и воздух от этого метался, шарахался из угла в угол, от препятствия к препятствию. Чистое безумие бурлящего красного правило площадью.

Откуда они хотели тихо ускользнуть. Так тихо-тихо, не заметно ни для кого. Почему бы и не поверить в несбыточное?

Несбыточное? Кто сказал? Мы ведь по-прежнему в нашей реальности, не забывайте, пожалуйста, здесь не бывает вечности, здесь всякое движение в конце концов прекращается. Здесь нельзя без конца искать выход и не находить его. Просто ждать иногда приходится довольно долго. Иногда очень долго. Но в пределах времени.

Люди находились здесь не совсем по своей воле, к Луневу с приятелями это также относилось. В поисках обходного потока они совались туда и сюда, но где только едва расступалось брожение и возникал намёк на брешь, сразу показывались строгие машины – не эти цветастые, а чёрные угловатые авто.

Это только казалось, что гвалт хаотичен.

На самом деле чётко отлаженная система работала идеально и держала всё под контролем. Роли были давно розданы и исправно игрались. Побег не прекращался, побег был вечным – одним на все времена – бег по кругу, вокруг памятника с простёртыми руками, в попытке убежать за скаты неба, занавешенного флагами.

Бесполезное занятие. Небо, загибаясь книзу, упирается в горизонт, а горизонт непроницаем. Уйти за него не представляется возможным. И скрыться от рук негде. Медные трубы, отчаянно фальшивя, пели во славу.

Шабаш каменного божка шёл вовсю.

Не самая лучшая идея была – пробраться в центр. Тем более, в такое время, – так думалось Луневу. Чего только понесло их сюда, мало что ли других мест в городе?

– И часто они такое устраивают? – тихо спросил он у Зенкина.

– Устраивают – что? – не понял тот. – Это центр… Здесь всегда так.

– Что-то не помню, чтоб, когда я уезжал, так было, – возразил Лунев.

– Не было, – отозвался Редисов. – Тогда здесь просто жили. А теперь радуются.

– Чему?

– Он сказал.

Вот теперь как. Видимо, Он сказал центру: «Кипи», – и центр кипит, сказал флагам: «Развейтесь», – и флаги взвились в небо, сказал трубам: «Трубите», – и они давятся хриплыми звуками, сказал гвоздике: «Будь растоптана», – и что же? она растоптана.

Все существующие слова теперь за Ним. И воцарилась демократия, потому что Он приказал демократию. И люди празднуют это великое событие, они веселятся, потому что Он приказал веселиться.

«Только видимость праздника…», – подумал было он, но что такое праздник? То же самое, что его видимость, разве нет? Какая разница, что там по сути, если выглядит одинаково? Правильно, для того, кто смотрит со стороны, – никакой.

Потому что Он сказал: «Завесьте без просветов», – и мишура завесила всё.

Яркая, блестящая, цепучая мишура, из неё не выпутаться, она только крепче обовьёт тебя, свяжет руки и ноги, забьётся в ноздри, в рот и не даст сказать, ни слова, ни слова…

– Мы отсюда вообще выберемся? – паника начинала подкатывать к холодному разуму, хотя Лунев пока ещё мог её отрицать.

– Да, сейчас, – бросил Редисов, – только найдём, куда уйти…

17.

Ночь остудила перегретую кружащуюся голову, как всегда остужала, уняла мельтешение в глазах, набросила плотное покрывало на все шумы и заглушила их.

Лунев поднял голову: он стоял возле окна, в потоке серебристо-молочного лунного света. Почти не верилось, что после едва не сведшего с ума дня он оказался в собственном кабинете. Безысходности больше нет.

Полумрак и затишье принесли долгожданный покой. Странно, но не было чуткой тревожности, чувства грани. Не было и необузданного, ничем не остановимого порыва, который Лунев расценивал как прилив вдохновения. И всё же прекрасное чувство – будто наблюдаешь мир в огромный окуляр, охватываешь всё единым взглядом. Картина мироздания так умиротворённо красива: ты видишь её во всей совокупности и то, что было непонятно раньше или только смутно различимо, складывается ясно и цельно.

Лунев неподвижно стоял у окна, изучая это новое для себя чувство, – может, оно тоже было вдохновением, только другого рода, иного толка? Новые стихи не стучались ему в голову, но, кажется, в тот самый момент он начинал понимать что-то очень важное для себя, ещё даже не узнав, что это.

Стихи – это хорошо, это достойно и приходит из высших сфер. Но новое чувство было чем-то ещё более высоким, ещё более важным, потому что, казалось, ради этого понимания и стоит жить, ради него и задумывалась вся жизнь. Человек… Ты только человек пока. Посмотри и попробуй понять. Это большее, большее, большее…

Он не понял. Но это только пока.

Он ещё постоял, сложив руки на груди, – узник луны, расправляющий крылья в её свете. Но чувство долга (кому? чему?) подсказывало, что провести без дела всю ночь – это никчёмно и непростительно. Раз он вошёл в кабинет с намерением поработать, в очередной раз извлечь нечто с той стороны, то выйти он должен с каким-никаким, но реальным результатом, который можно подержать в руках, прочесть или отдать почитать другому. Но что бы написать, если в голове пусто?

Он подошёл к столу, взглянул на листы бумаги, оставшиеся с прошлого посещения кабинета. На них виднелись те обрывочные слова, которые он набросал при неудачной попытке извлечь стихотворение. Казалось, та ночь минула так давно, что её слова потеряли всякую актуальность, засохли и умерли на бумаге, не успев превратиться в нечто большее. И в самом деле, то пугающее, постороннее, что заставило бросить работу над стихом, ушло из строк. Но Лунев пригляделся к словам, подумал минуту, другую… Кажется, он понял, как совместить их и что добавить, чтобы получить нужное.

Сев за стол и низко склонившись над бумагой, он начал так и сяк выводить строки, перегибать их из закорючек в закорючки; тяжело, топорно примыкать слова друг к другу в попытке из нелепых корчей сделать что-то красивое.

Час или два длился этот труд вслепую: доделывать вдогонку за улетевшим вдохновением всегда очень трудно. В такие моменты он чувствовал себя не поэтом, а сборщиком какого-то диковинного аппарата, устройство которого он сам едва понимал. Другие создания изобрели его… не люди, нет, кто-то более тонко организованный. И зачем они поручили сборку ему, существу тёмному в вопросах экзотичных аппаратов? Как вообще доверили? «Непонятно, – возмутился Лунев-человек. – Вообще логики у них нет, или она странная такая?»

Но в итоге усилия были вознаграждены: перед Луневым лежала новая рукопись с готовым законченным стихотворением. Он прочитал:


«Камень падает с гор и ложится.

По ложбинам – тумана клубы.

Там, вверху чёрно-хищная птица

Озирает свой край с высоты.

В темноте её клик бессловесный

Возглашает, что воля – обман.

Крылья сжаты, паденье отвесно…

Нас уносит она сквозь туман.

И без сил, без ответа души,

И, лишь вспыхнув, тухнет гроза –

Потому что у стен есть уши,

Потому что у ламп есть глаза».


Странное стихотворение. Лунев не очень хорошо понимал, о чём оно. Чувствовалось только: то угрожающее, что появилось с первыми строками, выплеснутыми на бумагу, вернулось в стихотворение уже с полной силой.

Это не пустые метафоры, не игра слов. Стихотворение… живое. Говорящее. Оно просто заходится криком, стараясь передать что-то. Как бы оно не предвещало беды.

Так случалось часто: смысл строк открывался ему спустя время, когда они вдруг идеально подходили для определённой ситуации или определённого лица. Так было с этим: «Что за город, игрушка моды», да и с «мармазеткой», и со многими другими. Разве, когда он писал про «гордого льва», оставшегося в стороне на «празднике жизни», он думал о Звербаеве? Вовсе нет, он был в другой столице, за тысячи километров от Ринордийска и, прогуливаясь по улицам, заметил каменного льва на входе в какое-то величественное здание. А мармазетка? Он вообще никогда не встречался с этой маленькой обезьянкой и вряд ли бы стал думать о ней. Не больше, чем о другой обезьяне, столичной макаке с прищуренными глазами и немецким акцентом.

Стихи появлялись из ниоткуда, из слов, значение которых он иногда едва знал, а потом вписывались в моменты жизни так точно, будто были сделаны специально для них. Иногда он даже чувствовал себя пророком: настолько бессмысленные фразы предвосхищали будущее. Только вот стихи были не его: это кто-то с другой стороны посылал сигналы, предупреждал, просил прислушаться.

Может, значение только что написанного стихотворения откроется позже. Скорее всего, так и будет. И почему-то Лунев был уверен, что будет совсем скоро.

18.

Он пребывал в какой-то растерянности: слова литераторов, читающих со сцены, скользили мимо его понимания; и не потому, что он не мог сосредоточиться на них, как иногда бывает, а потому что все мысли притягивало что-то другое, огромное и непонятное. Он как будто ждал чего-то, что должно было нагрянуть вот-вот, а все эти чтения, все эти стишки и прочее, были только прелюдией. Пробьёт должный час, наступит срок воплощения фантазий – и всё остальное станет неважным. Он скользил взглядом по лицам, краем уха слышал обрывки голосов; казалось бы, это продолжается уже долго, слишком долго, и вряд ли теперь произойдёт что-то из ряда вон выходящее, но его не покидала уверенность, что вот, сейчас…

В воздушном невесомом волнении (он не ощущал себя, по крайней мере, именно себя, Лунева) он побродил по залу туда и сюда, подошёл к тем и к другим, в разные углы, заглянул в попавшиеся на глаза холсты и рукописи – не то, не то! Всё это мелочи, одна суета, она будет не нужна скоро. Где-то рядом… Он остановился возле старенького пианино, замер. Гюрза только притронулся к клавишам: он начинал что-то наигрывать. В зале затихли.

Что-то странное рисовали возникшие звуки. Раз – и ещё два – и ещё три, высоко-высоко, огромное, необъятное, будто паришь над далёкой землёй и единым взглядом охватываешь раскатившиеся под тобой низины. Лёгкость – почти как несуществование.

– О чём это? – тихо спросил Лунев, опершись рукой о пианино.

Гюрза пожал плечами.

– Сейчас увидишь.

И вот – полёт, глубоко в небе, на грани земного мира, внизу – купол холма, и по куполу растянулся город. Город был чем-то чудесным, его белые дома светились – не крикливыми вечерними огнями, нет, они ярко переливались на солнце, отдавая его свет обратно в воздух. Дома – домики с высоты – хоронились в траве купола и порой выглядывали оттуда, как бы подмигивали. И хотя не было видно ни людей, ни другой живности, холм не выглядел ненаселённым: дома и были его населением. И ещё трава – её стебли покачивались и шептались с домами. Купол-полусфера – почти как маленький мир.

Лунев (то, чем он сейчас был) обозревал его с высоты птичьего полёта. Нет, выше – с занебесных сфер: звуки лились легко, чуть переливчато и так величественно, и в то же время спокойно. Здесь не слышно было назойливых капель времени – казалось, всё, что представало взору, жило в моменте, растянутом в вечность.

Он будто держал в чаше ладоней этот небольшой мир – хрупкий и прекрасный. Смотрел и любовался им, пока не отбирали: это ведь не его мир, ему просто дали подержать. Очень осторожно охватывал он ладонями сокровище, чтобы оно не перекатывалось, и даже не дышал почти. Его ведь надо хранить – этот мир, чтобы он не разрушился, не надломился глубоко внутри, не переменился вмиг роковым образом.

Чтоб не набежала тень…

Музыка разливалась шире, и теперь он видел, что за пределами холма-купола мир продолжается: стелется по равнинам, разбегается далеко вокруг, такой же прекрасный, хоть и совсем неготовый к беде. Только что огромный – в этом его сила. Даже если тень распрострёт свои крылья, всё равно их не хватит покрыть все дома на траве равнины.

Лунев не замечал, что стоит без движения, положив руку на пианино. Если он и был где-нибудь в тот момент, то точно не в зале, среди столичной богемы. Хоть, может, и выглядело так, но на самом деле он растворился в звуках мелодии и в картине, которую они набросали.

Целая страна – микрокосм – одним взглядом. Одно целое. Большое, живое, лежит и дышит, медленно спокойно вдыхает, вздымая грудь, и выдыхает.

Таким был этот мир. До того времени, как появилась тень.

Лунев очнулся, вздрогнув. Прислушался: никакой тени в музыке не было, Гюрза уже закончил играть. Тень подставил только его собственный разум, одержимый навязчивой идеей.

Как, однако, подошёл образ тени к созданному миру!

Подождите, подождите, какому миру? Была ведь только музыка и, ну может быть, образы, которые она вызывала. Лунев окончательно стряхнул с себя чары. Что же это, что за наваждение?

Слишком много знаков в последнее время. Слишком много совпадений. К чему-то они все призывают его, можно подумать, что прошла пора отвлечённых мыслей и теперь время совершать реальные поступки. Можно подумать, да-да, вот он пока и подумает, а там… Когда будет надо, наверно, что-то предпримем. (Знать бы ещё, что и как).

19.

– Так как всё-таки это случилось?

Они замялись, переглянулись между собой. Будто бы и не против были ответить на вопрос, но и сами не знали: а как так получилось.

– Ну, как, – протянул Редисов. – Жили себе жили, взял – и появился.

Лунев не поверил:

– Откуда? Не с неба же спустился, – сейчас он твёрдо решил уяснить для себя всё и раз уж поймал своих собеседников в обычно малолюдном закоулке Дворца Культуры, то не отпустит их так просто.

На страницу:
4 из 5