Полная версия
Записки времён последней тирании. Роман
– Лучше бы ты… другому учился!
Вива вошла на кухню попрощаться. Платон иногда замирал, видя в ней свои куски, свои фрагменты. Вот она, пухлощёкая, с зелёными волосами, цвета ламинарии, с атомными бровями – трамплинами и серьгой в носу машет ему толстыми пальчиками, блестит брекетами и смешно шепелявит.
– Мамасик! Папасик! Я пошла!
Это счастье слышать её вот эти словечки, наблюдать, как она толкается, толкается шестом от берега… От них… И гонит плотик своей жизни дальше и дальше, на середину реки… Может, ищет течения, может… просто стремится к другому берегу… Пока её можно окликнуть, вот так запросто… Скоро она вырастет. Счастье пройдёт. И на оклик никто уже не ответит.
– Иди уже! Наверное, опоздала на первый урок.– недовольно шипит Цезия Третья, чешет длинными ногтями в голове издавая шебуршащий звук, который Платону очень нравится. Он похож на звук его байка, когда он выгоняет его из гаража…
Цезия Третья, поправив лямку майки, собрала вилки, ножи и тарелки и с грохотом опустила их в мойку.
– Ты написал для Варвары отказ от прививки? – спросила она, включая воду, с шипением падающую в чашки.
– Ннет… я забыл…
– О чём ты думаешь, вообще? Эти уроды… не могут дать мне одну бумажку в год, одну… И не задалбывать меня с этими прививками…
– Но прививки то разные, наверное… – Платон отхлебнул остывший кофе.– У нас красивый вид из окна…
– Чего? – не поняла Цезия Третья.
– Говорю, красиво весной. Я бы хотел умереть весной. Смотри, как красиво! Вроде зима уже позади, земля отмёрзла. Всё цветёт… Дальше и смотреть не на что.
Цезия обернулась.
– Ну, а с премьерой, что?
– Что… что… Репетируем. К сентябрю осилим. Новый сезон… Спектакль будет бомба.
– И ты что? Там реально будут вашу Кузю убивать?
– По пьесе да… Но мы ещё думаем, как это будет. Вообще она не хочет трупиком прикидываться. Ты же знаешь… Она просила вырезать место, где её закалывают и переписать заново.
– И что? Анжелка не может переписать? Она же талант. Ты читал ее «Записки последней тирании»? Мне понравилось. Правда, я ни хрена не поняла много слов. Но она же завлит… Ей нормально быть умной. Ты читал, нет?
– Ты не задавай мне тупых вопросов. Естественно, я читал! А кофе остыл и превратился в « оно»
Платон потянулся к сигаретам.
– А… а… ты чего, сиги мои скурила?
– Тебе всё равно уходить. Скурила… Я просто против, что ты все время играешь каких – то упырей. У меня вообще предубеждения по этому поводу, ну, ты знаешь… И вообще, Нерона должен играть ты. Только ты. Т ы даже внешне на него похож!
– Тихо! – сказал Платон и замер над пустой пачкой сигарет.– Это не мне решать. Да, я бы так сыграл… что… Но не знаю. Пока не знаю. Погоди ты… Это что за звуки…
– Чё?
– Что за вой?
– Это из двести шестой инсулы. Это младшая соседка поёт.
– Чего? Она поёт? Она «призрака оперы» поёт. Вот смех!
– Смех… а ты не знал, что она поёт, когда все на работу уходят?
– Маньячка.
– А как они Меладзе по выходным врубают, это нормально?
Платон кинул пачку на стол.
– Ты… пленница гнезда Октавиана, лети в ту бездну, из которой мне не выбраться с рожденья.
Цезия Третья выключила воду и медленно склоняясь и выпрямляя жирное, короткое тело стала составлять тарелки в посудомоечную машину.
– Ты псих, тебе лечиться надо.– сказала она, гоняя во рту косточку от оливки.
Цезия Третья любила средиземноморскую кухню.
Платон вздохнул, проехав стулом по кухонной плитке, встал и ушёл в душ. Там она хотя бы, не лезла к нему.
…Кузя, решив поставить спектакль об Агриппине Младшей и её отношениях с Нероном не учла самого главного.
Искусство это провидение. И то, что подвластно сделать ему, иногда сам человек не осознаёт.
Как ничтожество сможет вынести тяжесть величия? Тем и страшно ничтожество, дошедшее до самого края возможного величия, до самого пика его.
У Кузи не было детей, все её дети – актёры вынужденно терпели сомнительную радость этого ложного родительства.
Но никуда не могли бежать.
И она скучала дома.
В конце восьмидесятых Кузя до того погрузилась в работу, что даже проводила ночи в театре. А теперь совсем там окопалась. В её огромном кабинете можно было жить и править оттуда чуть ли не целым народом. Так она и чувствовала себя над актёрами и работниками театра….Она и сама представляла собой ходячую трагедию.
Вот идёт по сцене хор, стучит котурнами и тут- же всю эту красоту прекращают гневные красные фонарики из зала.
Это Кузя маячит, что хор пошёл не с той ноги.
У всех мгновенно портится настроение. Все понимают, что сегодня зелёный фонарь уже не включится до конца репетиции, что Кузя в гневе, а то и в ярости.
И кто – нибудь из актёров начинает орать:
– Елена Дмитриевна, ну что вы так сразу!!! У нас же трагедия!
Вот уж, истинно, трагедия.
А если Платон не выспался или ждёт своего выхода рядом с Кузей сидя в зале, фонари мгновенно перестают работать и она сидит и смотрит на него, как заклинатель кобр на своего подопечного змеёныша.
До распространения мобильной связи можно было спрятаться от неё. Теперь нет.
Платону не посчастливилось родиться раньше Кузи на тридцать лет, но это не первый и не последний случай в истории театра.
Зато для него он стал первым.
Казалось бы, ничего страшного нет. И вправду нет! Только у него ещё жена и любовница. Тут тоже неоригинально.
А он? Кто он такой? Вся жизнь прошла позади звёзд. Как он, вообще, пережил это? С его красотой, с его статью, с его талантом? Мог бы уйти в другой театр, сделать карьеру, стать знаменитым и востребованным. Но, возможно, посчитал, что молодость бесконечна и жизнь длинна. Много таких, кто заигрался и забыл, что всё проходит. И быстрым шагом.
Когда он это понял, все поезда ушли.
Дохнуло пенсией.
И вот, Кузя, потеряв мужа на любовных фронтах, с желанием насолить ему, заметила Платона.
Одна главная роль, вторая, третья… И вот сейчас, когда он сыграет Нерона, а она его мать Агриппину, можно уже ему и пальцем не шевелить. Карьера в гору. Всё принесут, всё дадут! И самое главное, что он дождался.
***
Проходя мимо дворовой палестры он недолго посмотрел, как крепкозадые юноши в красных майках играют в футбол и матерятся.
– За мат: вон с поля! – хотелось крикнуть Платону, но он понимал, что ему навешают.
Свежий и ухоженный, синеглазый атлет с лицом Антиноя, не выражающим ничего, кроме скрытого самодовольства, Платон с утра готовился к этой встрече.
Час назад он подписал контракт с голливудским продюсером. Вот так… падёт бремя Кузи. А сейчас, когда до премьеры осталось три месяца, можно и потерпеть. Он потерпит. Восемнадцать лет терпел.
В закатном свете, нежась в тепле красок, кремовый кирпич Кузиного дома делался розовым и казался съедобным, как пастила.
Или нет… Он напоминал розовое мясо свежевыловленного морского гребешка.
Ему сразу открыли.
Проходя через прихожую, Платон оставил в ларарии две припасённые специально для этого две конфеты « Мишки на севере» для Матери и Отца, фигурки которых из раскрашенного и высушенного хлебного мякиша самолично сделала Кузя.
– Интересно, знаете ли вы, что я люблю вашу дочку только ради своей собственно выгоды? И она должна быть счастлива. – сказал Платон про себя, глянув в нишу, скрытую полумраком.
Оттуда что -то щёлкнуло и волоски на руках Платона встали дыбом.
– Мать вашу… – процедил он сквозь зубы.
Навстречу ему вышла домохозяйка Лаура Гамлетовна и сказала с лёгким, старательно выводимым иберийским акцентом:
– Можете зайти в ванную комнату. Только сразу прикройте двер, а то просквозите её.
Платон скинул ботинки, уронил лёгкую курточку в руки Лауры Гамлетовны, развязно стащил рубаху.
Лаура Гамлетовна вытаращила пуговичные глаза на Платоново мускулистое тело, гладкое, словно полированное, и протянула руку к трицепсу.
– Ну? На… пощупай.
– Карощий. Как мой син. Он такой же… Крепенькие… Занимаетесь?
– Какая – никакая, а всё – таки женщина. Кому вредит восхищение одноклеточных? – подумал Платон и ответил, – Занимаюсь понемногу. Я же весь спектакль полуголый хожу. Вот мне и приходится быть… таким… Моя- то туника вот эдак ноги открывает. Нельзя жиреть! Пришлось мне договориваться…
– С кем? – шёпотом спросила Лаура Гамлетовна.
– С этим. – шёпотом ответил Платон. – С властителем душ.
Лаура Гамлетовна перекрестилась.
– Тьфу! Дурачок вы, Платон Аркадиич. Вы глупэнький! Мой муж тоже говорил так, что он старый конь, но шкура должна быть блэстящей. Так и умер. Блэстящий весь. Свэркал, да!
И Лаура Гамлетовна, качая головой, опустила жирные, мягкие руки.
Платон освободившись от брюк и трусов вошёл в ванную в чём мать родила.
– А… это ты, – сказала Кузя поигрывая накрашенными пальцами на ногах.
Стопы её уже были сильно изогнуты годами.
– Ныряй ко мне, мой сладкий сахар.
Платон перешагнул через край огромной полукруглой ванны, похожей на створку раковины и лёг на дно всем телом принимая тепло.
– Как поживают мои мурены? – донёсся до него вдруг сразу ставший глухим голос Кузи.– Хорошо ли их кормят?
Не услышав ответа, Кузя набрала полные ладони пены и, пригнувшись к Платону наложила невесомые горки ему на голову.
– Ничего, не сожрут друг друга. Анжела звонила моей и что-то там пищала… Дерутся, но не до крови. Как обычно.
Платон положил ноги на края ванной.
– Ты хорошо сидишь.
Кузя была скрыта пеной и водой по шею. На надутых инъекциями молодости щеках и гладком, словно яйцо, лбу, не проступало возраста. Но он был в выражении её глаз, в вечной ухмылке и где-то внутри. Возраст распирал её.
– Я думаю, Лепиду будет вторым составом играть Инна. Как думаешь? Так вы не встретитесь и я не увенчаюсь ещё одной парой рогов.
– Не неси бред. Я уже говорил, что Инна меня давно не интересует.
Кузя откинулась назад и бросила в Платона лёгкий клочок пены, который не долетел до него, а сел на воду между ними.
– А кто? Кто тебе интересен?
– Так трудно догадаться?
– Догадываться это дело молодых, а я должна знать.
– И чего ты хочешь знать? Что я люблю только тебя?
Кузя улыбнулась. Её ослепительные зубы сверкнули.
– В траттории « Фарелли» …что ты делал сегодня с Тимом?
Глаза Платона забегали.
– Ел террину.– ответил он, ухмыльнувшись.
– О чём вы говорили?
– Ты следишь за мной?
– Нет… Тим мне позвонил и сказал, что ты заключил с ним контракт на три года. Я всё знаю и сейчас буду тебя топить.
Платон дураковато улыбнулся, вскинув брови.
– А ты видел, что написано на холмах любви? Или ты видишь уже перед собой другие холмы? С одной большой надписью большими английскими буквами?
Кузя приподняла из воды свои круглые, наполненные силиконом груди, на которых, довольно низкобегущей витой строкой была написана латинская поговорка.
– Ты подумай… Для чего мы, люди искусства, вообще существуем? В частности, актёры? От музыкантов остаётся музыка, от писателей тексты, от художников картины. А от нас что? Ничего. Хоть мы и великие, и необыкновенные, да? Запись фильма, спектакля, всякая муть – телеспектакли? Потому что мы – ничто. Ничто, натянувшее на себя маску чего то значительного… И мы творим для вот этого белого сала, в котором есть тонюсенькая прослойка мяска. И это мяско нас благословляет.
Платон кивнул.
– Я бы не хотел, чтобы часть мяса в сале выросла. Тогда это уже будет не жир, а деликатес.
– Мир для жира, Платон.
– Я не хочу творить для него.
– Успокойся, ты ничего не творишь. Ты только переводчик с божественного на человечий.
– И холмы, и впадины, и ущелья, и лесистые горы, откуда пчёлы несут драгоценный мёд к столу Тримальхиона, всё это моё государство, а за ним сосредоточились варвары и пустыни…
Кузя подняла костлявые плечи.
– Тебе не холодно? Давай, я тебя потру мочалкой.
Платон понял, что его иногда не слышат.
– И ещё я тебе к премьере купила новую тачку. Можешь старую отдать своей Цезии Третьей. Пусть катается.
У Платона жадным блеском загорелись глаза.
– Та, что я хотел?
– Та самая.
***
Наплескавшись в ванной Кузя и Платон перебрались на кухню, где их уже ждала запечённая с яблоками и апельсинами утка.
Лаура Гамлетовна ушла в сою комнату, на второй этаж и смотрела телевизор, в это время, как обычно шла передача «Поле Чудес»
За ужином Кузя наливала белое вино в длинные гравированные бокалы. Разговаривала она менторски, выдавливая из Платона всякие признания в собственной неполноценности и обилие комплиментов.
Она рассказала, что фасад Театрального Центра, которым будет руководить Платон, прекрасно вписался в архитектуру старой Москвы, слегка нависая над Обводным Каналом.
Центр по проекту архитектора Санникова, обещал вместить в себя и театральные залы и кинозалы, и рестораны, и кафе, и много чего ещё, включая подземную парковку на три тысячи автомобилей.
– Такой развлекательный остров с театральным направлением.– сказала Кузя и потянулась за зубочисткой.– И там мы замутим иммерсивный проект…
Сморщенные веки Кузи, её жиденькие мокрые волосы, мясистые и оттянутые опалово – золотыми серьгами мочки ушей, руки, перевитые толстыми сетями вен, Платон рассматривал с каждым разом всё пристальнее, всё прочнее убеждая себя в том, что можно, можно и нужно пойти на всё, ради всего.
Кузя смотрелась рядом с ним саркастично, даже потешно. Она и он? Они вместе. Платон опирался на кулак и слушал, слушал, а в голове било :
– Где в Голливуде найти ещё такого фактурного актёра? Вы же настоящий русский богатырь, посмотрите на своё лицо, на своё тело… У нас таких нет!
– Как тебе уточка? – отрывая двумя пальцами кожу и отставив мизинцы в сторону, спрашивала Кузя.
Он просто кивал.
– Да… даже апельсины соком пропитались.
Платон уже высосал тёплый сок из ломтика апельсина, извлечённого из распоротой утки.
Кофейного цвета небо недвижимо дотлевало за окнами.
– Светло, правда? Тут вообще от фасада такое идёт освещение, что никогда и темно- то не бывает.– сказала Кузя и глянула на Платона шаловливо закусив губу.
– Ты же останешься?
– Куда ж я уже?
– Ну… хорошо, раз так.
С высоты в Москве никогда не увидишь темного неба. Оно всё смешано, как у сумасшедшего художника в непроливайке. Грязь с водой. Не краски даже…
Кузя обсосала косточки и отёрла руки о край салфетки. На её вздёрнутом носу Платон разглядел кусочек гречки.
– У тебя гречка на носу.
Кузя смутилась и смахнула зерно.
– А… это бывает у старух. Расстройство пищевого поведения.
Её смех прозвенел глубоко в недрах богемской люстры на двенадцать свечей, сиявшей вверху самостоятельным домашним солнцем.
***
Ночью Платон встал с постели. Простыни под ним скручивались в жгуты, он во сне выбирал подушки из наволочек и беспокойно крутился.
Кузя спала на краю кровати. Тонкокожая, смешная и маленькая.
Когда Кузя умрёт, он станет наследником этой двухуровневой квартиры в самом центре Москвы.
Театральный центр будет приносить миллиардные доходы.
А Голливуд… Он забыл про Голливуд.
На экране телефона высветились непринятые вызовы от Цезии Третьей и гневное сообщение.
– Ну и хуй с тобой, мудак!
Он часто это слышал от неё.
Жалко было Виву, маленькую толстенькую Виву. Ещё немного и всё, потерпеть чуть- чуть.
Ещё звонила Анжела. Наверное, думала его сегодня накормить карпом, тушёным в сливках. Это мило, тем более мила она. Но у него нет бакулюма.
Платон вышел на выдающийся вперёд балкон, выложенный изнутри пластинами из дикого камня.
Отсюда Москва казалась совсем игрушечной.
Над Поклонной горой поблёскивала Ника, расковыривали нежный подшёрсток облаков синие пальцы Сити, блестящие, будто бы мокрые.
Луковица храма Христа Спасителя светилась издалека.
Внизу, по умытой ночным дождём пахучей листве ходил тихий ветер. Тянуло теплом от асфальта.
Здесь, на балконе было хорошо и свободно.
Не было, по крайней мере, слышно урчания из ларария, где Предки догрызали утиные кости. От этих щелчков ломаемых костей Платон всегда просыпался, и только поэтому не держал дома ниши с ларами.
И на кладбище к отцу и матери не ходил. Иногда, сквозная мысль о собственных забытых предках пронзала его уколом совести.
Частично он знал, что слишком отдалился от прошлого, но возврата уже не будет.
Прошлое оно тем и страшно, что если его долго игнорировать, оно рано или поздно станет кошмаром по эту сторону Яви.
Отвратительная Кузя стала его божеством. Всё равно она тоже когда – нибудь да умрёт, в этом только Платон был уверен.
***
– Как думаешь? Его кости крепче утиных? – спрашивал Отец.
– Не знаю. Человечкам легко жить, а умирать ещё легче.– отвечала Мать.
– Я буду свистеть ими.– сказал Отец.
– И я сыграю, натянув его волосы на лютню. Если он обидит нашу девочку.
Обе фигурки были перемазаны свежей кровью
Платон закричал и одновременно закрестился:
– Господи! Господи!
Кузя толкнула его в плечо.
– Ты чего? Опять кошмары?
Её лицо с мягкими мешочками дряблых щёчек нависло над цветущей крепостью безволосой Платоновой груди, покрытой мелким потом.
– Опять… – застонал он.– ОНИ… Кровь и косточки, везде они, тонкие, сахарные, жиденькие, мясо, шкура…
– Скоро пройдёт. Проснись, проснись!
Кузя ударила Платона жёсткими пальцами по щеке.
Его глаза перестали бегать. Он дёрнулся и очнулся.
– У тебя вентилятор… под потолком…
– Да… как в старые добрые времена.
– Я такой видел в девяностых у одной… женщины.
– А… она уже умерла?
– Давно.
– Тогда иди, включи кофемашину, она сделает нам кофе. И поставь на таймер. А я сделаю тебе массаж. Ведь уже не девяностые, не так ли?
Платон кинулся в прихожую. Фантики его конфет лежали пустыми, утиные кости горкой были сложены между Матерью и Отцом.
Платон протянул руку, задрожал, хотел смять предков, но отвёл руку.
В голове что-то зажужжало, загудело и он, тяжело качнувшись в темноте, пошёл в кухню.
IV
– Ну, что у вас? – спросила Агриппина.
Она сидела в высоком кресле и вязала на игле носок из тончайшей анатолийской шерсти, крашенной в индиго.
Вечером она любила заняться рукоделием и брала его в руки всякий раз, когда к ней входили государственные мужи или клиенты, чтоб показать себя настоящей матроной.
– Я могу тебе рассказать, Актэ, к чему приводит непослушание. Но сперва расскажу о том, что я вообще думаю об этой проклятой жизни.
Я опустила голову и глаза, ничем не показывая своего смущения, но и такой мой вид был слишком раздражителен для неё.
– При Клавдии мы распустили рабов… И народ сильно разомлел… И ты учишься неповиновению? Проклятый Тиберий! Он слишком долго жил, раскидывая своё поганое семя повсюду. Но, разве Гай был лучше? Он так хорошо был научен гадостям, что страшно вспомнить эти чёрные дни. Я всем Ларам приказала закрыть глаза хлебным мякишем, чтоб они ослепли на дни правления Гая… Я не боялась его, пока он был жив, хотя и могла уснуть, а проснуться уже с оболом во рту… Нет. Я любила жизнь, и развлекала себя зрелищами тысяч смертей, как и все жители Рима, которые привыкли к ним, как к утреннему яйцу на завтрак. Мы так привыкали, считая, что станем смелее, но, становились бездушней и бесстрастней, и никто не жалел, что терял свою силу, уподобляясь тем самым мертвецам, остававшимся лежать в неприютных позах, в самом сердце Города, на песке арены. Крови сегодня нет, что очень мешает нам править.
– Нельзя ли вообще без этого обойтись? – робко спросила я, полагаясь на то, что Агриппина спишет это на мою юношескую смелость.
– Нельзя, Актэ. Я тут вспомнила, как Гай плавал на острова за останками наших братьев и матери. То, что он привёз тогда, было не похоже на злащёные тела гладиаторов, которых мы привыкли видеть мёртвыми… Тогда я впервые увидела лицо смерти, какое оно было на самом деле, и с тех пор глядела на свои руки, просыпаясь каждое утро, чтобы понять, сколько мне осталось до черноты и тлена? Теперь мы рядом, и это сладкое дыхание зольника, раздуваемого ветром, уже будоражит меня по ночам. Впрочем, грусть моя не потому… Нужно пугать тех, у кого есть сердце. Иначе мир будет заполонён бессердечными, а значит, разумными людьми. Это вредно и противоестественно.
– Расскажите, как было, когда родился Луций? Вы ждали его? Желали?
Агриппине всегда было приятно рассказывать о себе. Она охотно доверяла мне свои мысли, но рассказ её потряс меня тогда…
– Мой супруг сказал, что змея родила змеёныша. Хотя, Гней Домиций и ненавидел меня за что – то, он умудрился сделать мне ребёнка. Впоследствии было удивительно вспомнить о том, насколько я питала к нему схожие чувства. Я только помню, что когда он приходил ко мне на ложе требовать исполнения долга, мне гораздо более нравилось его бесить, нежели удовлетворять и поэтому я часто притворялась спящей, или, попросту, мёртвой. Любила лежать с открытыми глазами, когда он поёрзывал, впопыхах, вспоминая о себе, как о мужчине, а не о существе жрущем и воняющем смрадным субурским лупанаром и возбуждающими маслами. Правда, после я утешилась, заведя себе любовника, но это было после рождения сына, когда я небезразлично уяснила, что Луций не копия отца, а продолжение матери.
Когда сын был ещё в пелёнках, однажды, супруг явился поглядеть на него, а тот взял, за и схватил его так крепко, что Гнеев нос сначала покраснел, словно платок фламиники, а потом посинел… И если бы я не отобрала малыша из рук отца, несмотря на мою дерзкую злобу в отношении мужа, будущего Нерона ждал бы не покорённый им город, а участь Гаевой дочки, которую разбили о стену центурионы.
Гней вопил, кропя меня вонью поношений, он называл меня шлюхой и грязной развратницей, вызывая во мне усмешку, ибо я понимала его обиды и укромно косилась на ярящегося супруга, укачивая своего драгоценного малыша. А спокойствие моё всегда выводило Гнея из терпения.
– От тебя родится, разве что, крокодил, который пожрёт и тебя саму, и всех вокруг! – орал он.
– Ты самая страшная ошибка в моей жизни! И лучше бы погас боярышник в твоих руках, когда ты шла к моему дому в брачный вечер! – не унимался он, тыча пальцем в воздух.
– Не я желала этого брака, а наши деньги… – оправдывалась я, навивая на пальцы мягкие локоны маленького Луция.
– Да будут прокляты лары твоего рода, пустившие на свет клубок змей, которые не дают ничего, кроме подлого урожая!
– Уже дали!
– При твоём сыне я бы постыдился быть его матерью! Ибо он вырастет – и отомстит тебе за меня!
Да, на это я тогда не обижалась, зная, что невозмутимость ранит больнее ярости.
А Гней Домиций уходил, наступая на порушенную тогу, оставляя меня пылающей и гневной, вроде жаровни в бедной инсуле, которая нежданно прогорела, пока незадачливый хозяин щелкает орешки на астийских играх.
Теперь все его тогдашние слова значения не имеют, ибо он сдох, пополнив подземные закрома, вместе с Гаем и всеми моими братьями и сёстрами, да простят меня наши маны и гении. Откровенно говоря, никогда ещё мне не хотелось остаться во всём свете одной, как тогда, чтоб кругом не было никого, кроме меня и сына.
Даже рабыни в мужнином доме убирали меня, чрезмерно загоняя заколки в волосы. Они не любили меня, навроде им передалась нелюбовь хозяина, и хотя я была доброй женой по первому праву мануса, никто не радовал меня, кроме сына и мурен в бассейне, на вилле в Баулах…
***
Дождь в Риме похож на Марсовы стрелы. Он гудит и шуршит, и всё напевно бормочет, смывая с крыш остатки человеческого и питая воздух духом Геликона… Как хорошо, когда он стреляет в смертных то холодными долгими пассами, то короткими ударами, похожими на удары фасций. И всё он смиряет, создавая на улицах образцовую тишину, сумеречную чистоту, поднебесный покой, разгоняя плебеев и всадников.
Как я любила дождь в Риме, шествующий царственными шагами по Городу, судьба которого быть заодно с Богами, его напевный шёпот: голос няньки у колыбели, забывшей о покое…
Агриппина тоже любила дождь, как и я и снова звала меня к себе, рассказать о молодых годах.
Когда на Понтийских островах с ней оставалась одна Ливилла, сестра и наперсница, они мирно, как деревенские кумушки ворковали за пряжей, мечтали, как вернутся в город, и, как примут их там. Агриппина скучала о сыне, которого оставила со старой Лепидой, так далеко… Что без неё щёки его покроются пухом юности, без неё он будет бороть сверстников в поединках, без неё будет бегать по палестре, упражняясь с копьём и щитом. Всё это увидит старая гадина Лепида, а не Агриппина.