Полная версия
Осиновый крест урядника Жигина
Тяжело приходилось здесь ямщикам и всякому проезжающему. Но мало того, что езда получалась через пень в колоду, надо было на этом отрезке тракта еще и лихих людей побаиваться. Нередко бывало, что выскакивали из-под придорожных елей страшные варнаки[5] с черными тряпками на лицах, повисали на оглоблях, останавливая коней, и начинался грабеж. Распотрошат запоздалый обоз или одинокую подводу, свистнут, гикнут и растворятся среди угрюмых елей, как утренний туман. Попробуй, найди их посреди необъятной тайги, где ни дорог нет, ни деревень, одни лишь волчьи да варначьи тропы виляют.
Правда, одна дорога была. Летом – с рытвинами, ухабами, с пылью, которая едва ли не на версту вверх поднималась; зимой – с переметами и высоченными сугробами по обочинам, когда двое саней разъехаться не могут. Вела эта дорога на Парфеновские прииски, которые находились в самой таежной глуши, на речке Черной. Приисков было три, и поэтому именовали их, особо не мудрствуя, Первый Парфеновский, Второй Парфеновский и, соответственно, Третий, тоже Парфеновский. Названия свои прииски получили от хозяина, богатого ярского купца Парфенова, который лет пятнадцать назад собрал знающих людей, снарядил их, и они отправились в тайгу, где провели целое лето. Поздней осенью, с первым снегом, вернулись в Ярск и принесли купцу большой кукиш – все труды оказались напрасными. Купец крякнул, изругался похабным словом, но больше чувствам своим воли не дал: в конце зимы велел, чтобы знающие люди снова к нему явились. Они пришли, он во второй раз снарядил их на поиски – упорный был характер у купца. И еще одно лето ахнулось, как в прорву – впустую. Парфенов, словно норовистый жеребец, закусил удила: в третье лето нанятые им люди снова отправились в тайгу. И в этот раз на речке Черной нашли, раскопали все-таки золотоносную жилу, да такую богатую, что через два года там уже три прииска гудели в полную силу. А после и прибыль поперла – на радость хозяину. Поднялся на золоте купец Парфенов, как квашня на опаре. Забогател безмерно, чудить начал: визитки себе изготовил из чистого золота, на которых красивыми прописными буквами гравировалось: «Купец первой гильдии, промышленник Лаврентий Зотович Парфенов». Дальше – больше. Заказал в далекой Германии преогромное зеркало: в высоту две сажени[6], а в ширину – одна с половиной. И везли это зеркало с великими предосторожностями, чтобы не треснуло, из далекой немецкой земли; в Ярск, на последнем этапе, доставили по речке Бушуйке в целости и сохранности. Вот уж развлечение было всем, кто пришел на пристань. Двенадцать человек несли цельное зеркало, придерживая его за края, несли, стараясь шагать единым, ровным шагом и боясь больше всего оступиться или запнуться. Донесли. И красовалось оно во всю стену огромного парфеновского дома до тех пор, пока хозяин не расстрелял его из собственного ружья. Вскоре после столь печального случая Лаврентия Зотовича отправили в скорбный дом, где он и преставился, дело перешло в руки единственного сына и наследника – Павла Лаврентьевича, и тот отцовское наследство не только не уронил, но и приумножил. Прииски разрастались, золота с каждым годом добывали все больше, только вот дорога оставалась прежней – ни пройти ни проехать.
Но Илье Григорьевичу Жигину деваться было некуда, и он, сидя в новой кошевке и понужая нового коня, тащился по этой дороге; незлобиво, но вслух ругался, прекрасно понимая, что ничего ровным счетом от его ругани не изменится, а дорога как была в нырках и ухабах, таковой и останется.
Ранний зимний вечер застал его в пути. Из тайги, от крайних елей, потянулись длинные темно-синие тени, быстро стало смеркаться, и Жигин остановил коня. Выбрался из кошевки, огляделся и понял, что пора устраиваться на ночлег. Протоптал тропинку до ближней поляны, провел туда лошадь с кошевкой, разжег костер и принялся рубить еловый лапник, чтобы сложить из него походную постель.
Наскоро перекусил подмерзлым хлебом, даже чай кипятить не стал, лег на лапник, и в глаза ему опрокинулось звездное небо. Он смотрел на него, живое, движущееся, мигающее, и никак не мог избавиться от странного чувства: все ему казалось, что это не он, урядник 1-го стана Илья Григорьевич Жигин, а совсем иной человек ехал сегодня по пустынной дороге в сторону Парфеновских приисков, а сейчас собирается ночевать на еловом лапнике возле костра. И хотя приходилось ему и раньше ездить в глухие углы, лежать у костров, бывало, и в лютые морозы, на этот раз все было необычным, не испытанным еще ни разу за долгую службу и поэтому тревожным, ведь ехал он и собирался ночевать на этой поляне без ведома начальника, без приказа, более того, если разобраться, ехал обманом и по собственной воле.
А отважился на столь смелый поступок Илья Григорьевич после того, как появилась в его доме Марфа Шаньгина. Выслушал он ее в недавний памятный вечер, подумал недолго и молча кивнул – согласен. Отпихнул обычную свою осторожность, будто надоедливую кошку, которая под ногами путается, и проводил Марфу до ворот, посмотрел, как унесла ее богатая тройка с кучером, подивился изменчивости людской судьбы и подумал, словно молитву прочитал: «Пусть хоть жизни лишусь, а свое добуду. Не для того я дом и семью строил, чтобы их в одночасье по ветру пустили. Не бывать этому!»
Решив так и за долгую ночь только укрепившись в своем решении, утром он предстал перед приставом Вигилянским и бодро доложил:
– Спасибо за отпуск, господин пристав! Готов продолжать службу и жду указаний!
Вигилянский, довольный, скупо улыбнулся, поднялся из-за стола, руку пожал и даже пригласил чаю попить, приговаривая:
– Конь под нами, а Бог над нами. Никуда не денешься, приходится терпеть. Кстати, про коня… Я тут кое-чего придумал, чтобы в разор тебя не вводить, одним словом, конь и кошевка возле арестантской стоят – бери и владей.
– Так деньги же… – не понял Жигин.
– Сказано тебе – бери и владей. Про деньги забудь, а спрашивать будешь, где взял, я тебя накажу, – говорил Вигилянский строгим голосом, а сам продолжал улыбаться, что случалось с ним крайне редко.
Сели пить чай.
И за чаем Жигин доложил своему начальнику, что принесли ему надежные люди весточку про сбежавшего Комлева: собирался каторжник отсидеться до тепла на Парфеновских приисках, затеряться там под чужим именем. Сам Жигин на приисках давно не бывал, и неплохо было бы туда наведаться. Как на его задумку господин пристав посмотрит?
– Не смотреть, Илья Григорьевич, а ехать надо! – воскликнул Вигилянский, – Комлев этот отсидится зимой, откормится к весне и чего еще натворит – неизвестно. Не откладывая, надо его к ногтю прижать!
Даже в мыслях, наверное, у пристава не было подозрения, что урядник его обманул. Не получал Жигин весточки от верных людей про Комлева, ни сном ни духом не ведал, где может скрываться беглый каторжный, и лишь единственное было правдой – требовалось ему срочно попасть на Первый Парфеновский прииск. Именно туда направила его Марфа Шаньгина, рассказав такое, что и в дурном сне редко может привидеться. Но Жигин ей поверил – сразу и безоговорочно. Будто кто невидимый нашептал: не тот случай, когда нужно сомневаться.
Вот и решился он обмануть пристава, отправился на прииск, огорчаясь лишь двумя обстоятельствами – дальней дорогой и очень уж медленной ездой. Но по сугробам вскачь не полетишь. Приходилось терпеть и усмирять свое торопливое желание поскорее оказаться на месте.
Думая об этом, вспоминая, Жигин продолжал глядеть в звездное небо и оно, бескрайнее и бездонное, притягивало к себе, словно отрывало от грешной земли и уносило в неведомые дали и выси, и даже в иное время, в котором царствовал спелый август…
9Да, стоял в тот год тихий, сухой август. С блескучим, но уже слабо греющим солнцем; оно закатывалось, оставляя после себя блеклую зарю, не успевая нагревать землю, и ночи наступали прохладные, густо-темные, одни лишь звезды светились ярко и казались от этой яркости особенно крупными, словно вызрели к концу лета, как ягоды.
В одну из таких ночей Илья Жигин, тогда еще молодой и холостой, бился на кулаках смертным боем с грозным противником и всхлюпывал разбитым носом, из которого щедро катилась теплая кровь. За околицей, при свете костра, сошлись два парня, один на один, зная прекрасно, что не будет им примирения и не остановятся они до тех пор, пока кто-то не упадет на землю и не хватит у него силы, чтобы подняться.
Лучший кулачный боец всей округи, Семен Холодов, молотил без жалости Илью Жигина, и тот, обороняясь, боялся лишь одного – упасть. Знал, что если упадет – на ноги ему не встать. Сильнее, опытней был в драке Семен и бил расчетливо, целясь попасть под вздох или в лицо, редко промахивался, и голова у Ильи уже гудела, левый глаз заплывал и различал лишь шаткое костровое пламя. Но он продолжал отмахиваться, бил, уже не глядя, и вдруг с пугающей ясностью понял – недолго продержится, добьет его Семен. От безнадежности и отчаяния неистово закричал, оглушая самого себя, закричал, будто перед смертью, и успел в короткое мгновенье заметить, что Семен от этого крика сделал шаг назад и, заметив, рванулся вперед, выкинув руки. Успел и дотянулся до потного горла. Сомкнул пальцы, срывая ногтями кожу, и уже не чуял ударов по голове, давил и давил, осязая всем нутром, как костенеющие пальцы все глубже уходят в чужую плоть. Семен захрипел, качнулся и повалился на спину. Илья, не размыкая пальцев, упал вместе с ним, и на короткое время его вышибло из сознания. Очнулся от тяжелого и надсадного хрипа – это Семен дергался и хрипел, пытаясь вздохнуть на полную грудь. Илья, превозмогая гул в голове, кое-как поднялся, отшагнул к костру и сел на землю, потому что ноги не держали, вздрагивали и подсекались в коленях.
Сидел, смотрел на поверженного противника одним глазом, потому что другой ничего не видел, и ждал терпеливо, когда тот придет в себя. Не скоро оклемался Семен, прохрипелся, прокашлялся, перевернулся набок, но подниматься не стал, продолжая лежать на земле.
– Все по-честному, по уговору, – сказал Илья и не узнал своего голоса – тонкий, дрожащий, как у маленького ребенка; тогда он помолчал, передохнул и твердо закончил: – Моя взяла. Слышишь?
Семен не отозвался, и неясным было – слышит он или нет. Но Илье и не нужен был его отзыв, который не имел теперь никакого значения. Он встал на ноги и пошел, шарахаясь из стороны в сторону и растопыривая руки, словно возвращался, крепко захмелев, с поздней гулянки.
Развязался узелок, туго затянувшийся еще ранней весной, когда на этом же месте, за околицей, сцепились на вечерке, как два молодых и задорных петуха, Илья Жигин и Семен Холодов. Сцепились, понятное дело, из-за девичьей симпатии. Плясала эта симпатия, Василиса Лебедева, под балалайку и частушки пела, будто дразнила парней:
Выйду на гору крутую,Буду с лесом говорить:Ты скажи, зелена елочка –Кого мне полюбить?
И знала ведь первая на деревне певунья и плясунья, что на грех парней толкает, сшибая их лбами, раззадоривает в ненависти друг к другу, но остановиться не могла, несло ее, как норовистую телушку по весне: выскочила после долгой зимы из загона, вздернула хвост и летит, дороги не разбирая, только ветер в ушах посвистывает – ничего не надо, кроме бесшабашной воли да бодрящего воздуха, пахнущего талым снегом.
Летела.
И озорные частушки от зубов отскакивали:
Я люблю, когда пылает,Я люблю, когда горит,Я люблю, когда миленокПро любовь мне говорит!
На той вечерке дело до драки не дошло – погрозились словами, походили кругами и отступились. И на следующих вечерках, хотя и хорохорились, все-таки через межу не переступали. А Василиса смеялась, плясала, звенела частушками и продолжала дразнить: то одного пальчиком поманит, то другого и никому обещаний не дает, выскальзывает прямо из рук, будто упругая и сильная рыбина. И чем ловчее она выскальзывала, тем нестерпимей разгоралось у парней желание – поймать и не выпустить. А еще росла ненависть друг к другу, которая рано или поздно должна была прорваться, как созревший чирей.
Вот и прорвалась, когда минуло лето.
Договорились по-честному, без подвоха – драться до тех пор, пока один на землю не рухнет. И тот, кто рухнет, должен был, согласно уговору, отступиться от Василисы и больше никогда к ней не подходить. Драться решили за околицей, один на один, ночью, чтобы никто не видел и чтобы сплетни по деревне не гуляли.
Сошлись, схлестнулись, и брел теперь Илья по ночной деревне победителем, временами дотрагивался рукой до лица и пугался – было оно разбухшим, глаз не видел, а губы, разбитые в кровь, едва-едва шевелились.
Добрел до колодца, опрокинул на себя ведро воды и взбодрился, ожил. Посидел на лавочке, приходя в чувство, отдышался и здесь же, на лавочке, сморился в сон; прилег, скрючившись, подтянул к животу ноги и уплыл, как на лодочке по тихой воде. Не болело, не ныло избитое тело, только вода журчала сквозь сон – медленно, певуче. Илья встрепенулся, открыл глаза – светало уже, над деревней заря занялась, вот-вот солнышко поднимется. Вскочил с лавочки и охнул в голос – все тело пронзило рвущей болью, будто шилом проткнули от пятки до головы. Охнул еще раз и снова сел на лавочку. И лишь теперь расслышал, что вода наяву журчит, и увидел, что у колодца стоит баба, пугливо поглядывает на него и наливает воду в ведра, готовясь подцепить их на коромысло. Пригляделся внимательней одним глазом, узнал: соседка, тетка Нюра Орехова, спозаранку за водой к колодцу пришла. Хотел поздороваться, но из губ, взявшихся двумя коростами, только неясное шипенье едва-едва выползло.
– Ты откуда, парень, приблудился, такой страшный? – спросила тетка Нюра, покачала головой и добавила: – Как из преисподней тебя выпихнули…
Илья понял, что она его не узнает, и больше не пытался заговорить. Поднялся с лавочки, превозмогая боль, и потащился, прихрамывая на обе ноги, к дому.
Там, конечно, признали, шуму – до потолка. Отец даже пытался вожжи схватить, чтобы поучить неразумного сына уму-разуму, да мать не дала, повиснув на руках.
Но скоро шум стих, лицо выправилось, синяки отцвели, и явился Илья на вечерку, как ни в чем не бывало, подошел по-хозяйски к Василисе и при всех взял за руку. Она свою горячую руку не отдернула, ласковой была, послушной, частушек не пела и отдалась ему поздней ночью после вечерки так же ласково и послушно – как жена любимому мужу, которого надо уважать и слушаться. В первый раз прошептала тогда – Илюшенька, и по-иному с тех пор ни разу его не назвала.
На Покров сыграли свадьбу.
А после свадьбы, когда уже недели две прошло, встретились они случайно – Илья Жигин и Семен Холодов, которого не слышно было и не видно в последнее время, говорили, что он дома отсиживается и за ограду – ни ногой. А теперь вот вышел и сразу – нос к носу – встретились в переулке. Тропинка между высоких сугробов, наметенных вдоль заборов, узенькая, не разминуться. Остановились друг против друга, обменялись тяжелыми взглядами и вдруг, не сговариваясь, одновременно сошли с тропинки, каждый на свою сторону, увязнув по колено в сугробе, и разошлись, буровя валенками сыпучий снег. Но Семен все-таки не удержался, крикнул в спину Илье:
– Рано радуешься! Жизнь, она долгая, придет время – и я порадуюсь, вот увидишь!
На крик этот Илья не обернулся, даже ухом не повел, шагал, снова выбравшись на тропинку, и думал: «Да ладно, Сема, чего уж после драки-то… Радоваться никому не запрещено… Я же не враг тебе…»
Это было истинной правдой: заполучив Василису, не заметил Илья, как ненависть, сжигавшая его раньше, стала понемногу гаснуть, как гаснет костер, когда в него не подбрасывают сухих дров.
А жизнь, действительно, долгая, и много у нее припасено неожиданностей, самых разных. Не успел Илья в полной мере к семейной жизни привыкнуть, как его забрили в солдаты. Быстро, без задержки, он даже и чихнуть не успел, как оказался в каменной казарме пехотного полка, где сердитый фельдфебель и строгий унтер-офицер принялись усердно выбивать из него деревенскую мешковатость и придавать ему вид молодцеватый и бравый, какой и должен быть у защитника Веры, Царя и Отечества.
Солдатом Илья Жигин оказался толковым и смышленым, на третьем году дослужился до унтер-офицера и даже вызвал из деревни в Ярск, где пехотный полк квартировал, Василису. Устроил ее на квартиру к одинокой старушке, и служба пошла веселее, теперь по воскресным дням он мог с женой видеться и даже гулять с ней по городским улицам.
Через три года, как и положено, служба закончилась, и получил унтер-офицер Жигин на руки хвалебную бумагу от начальства, а в ней было написано, что служака он верный, надежный и нет ему никаких препятствий в том, чтобы занять пост урядника, потому что, как написано было в той же бумаге, он «имеет благообразную наружность, крепкое телосложение, отличное здоровье, остроту зрения, чистую речь, беспорочное поведение, сообразительность и расторопность».
И поехал Илья Григорьевич в Елбань вместе с Василисой, которая была уже на сносях. Обустроились, обжились, Алешка родился – чего еще, спрашивается, нужно? Хлеб на столе есть, крыша над головой имеется, в доме лад и мир…
Да только рухнуло все в один миг, будто чашка из рук выскользнула, грохнулась о половицу и разлетелась вдребезги.
Удастся ли заново собрать?
10Спал Жигин чутко, в половину глаза, не забывал переворачиваться с одного бока на другой, когда припекало пламя от костра – боялся шальной искры. Но под утро, на удивление, поднялся с лапника, будто заново народился: отдохнувший и бодрый. Взял топор и в удовольствие, играючи, вдоволь нарубил сушняка, подживил затухающий костер и, когда выметнулся вверх яркий и жаркий огонь, принялся пристраивать перекладину, повесив на нее котелок, набитый снегом. Сварил мороженых пельменей, поел от души и собирался уже запрягать коня в кошевку, чтобы двигаться дальше, когда услышал неясное повизгиванье, словно щенок скулил.
Обернулся, нашаривая кобуру на поясе, и обомлел: от края поляны, выходя из рассветной сини, медленно, клонясь из стороны в сторону, двигалась елка. Довольно высокая, но не разлапистая, узкая, как будто ветки у нее были обрублены. И слышалось от этой елки то ли поскуливанье, то ли повизгиванье – тоненько тянулось, без перерыва.
В чудеса и видения, да и во всякую чертовщину, Жигин никогда не верил и твердо был убежден, что галиматья эта придумывается для баб, чтобы имелась у них причина почесать языки. Поэтому отшагнул за костер, скрываясь за густым дымом, и вытащил из кобуры револьвер. Елка продолжала двигаться. Прямо, не сбиваясь, приближалась к костру. И когда совсем приблизилась, когда озарилась пламенем, стало ясным, что никакая это не елка, а человек, густо обложенный с ног до головы еловыми лапами, примотанными к телу рваными ремками. Человек поднял руки, тоже обложенные ветками, и стали видны растопыренные, сведенные холодом пальцы. Он их сразу и сунул прямо в пламя, добредя до костра и упав на колени.
Жигин не выпускал из руки револьвера и цепко оглядывал поляну – не заявится ли еще какое-нибудь чудо? Но поляна была пуста, а за ближними деревьями не заметил он никакого шевеления.
Человек между тем все дальше протягивал руки в огонь, клонился вперед, словно и сам вместе с колючим и зеленым одеянием желал залезть в костер.
«Сгорит!»
Перепрыгнул через костер, отдернул в сторону длинное, худое тело и обомлел еще раз: ветки с головы свалились, под ветками оказался старый истрепанный треух, продырявленный на макушке, а из-под треуха вылупились круглые, почти безумные глаза, без зрачков, блеклые, будто они тоже были обморожены и заледенели. Глядел этими неподвижными глазами, разевая рот, из которого с трудом выскальзывало повизгиванье, ловко сбежавший и бесследно исчезнувший Комлев. Глядел и, похоже, не понимал, кто перед ним стоит. А может, и вообще ничего не понимал.
Казалось бы, не тот случай, чтобы веселиться и насмехаться, но Жигин не удержался и коротко хохотнул: надо же такому фокусу сочиниться! Мозги свихнешь, а не додумаешься, как иной раз в жизни бывает. Обманул пристава, наговорив ему небылицу про Комлева, искать каторжного не собирался и даже думать про него не думал, а он вот, собственной персоной, как из яичка проклюнулся. Бери, пока не очухался, вяжи по рукам и ногам, вези в арестантскую, получай благодарность от Вигилянского…
Хохотнул Жигин и обрезался, рукой махнул и плюнул с досады – не нужен был ему сейчас Комлев! Ни теплый, ни мороженый – никакой! Куда он с ним? Обуза! И рушится вся задумка, с которой отправился в дальнюю дорогу, будто жирный крест на ней нарисовался.
«Не мог ты подальше от этого места бродить! Загинул бы в сугробе, а я ни сном ни духом, проехал мимо, и знать не знаю!» Но, думая так, досадуя, даже ругаясь черным словом, Жигин проворными руками делал дело: снега натолкал в котелок, котелок на перекладину повесил над пламенем, притащил из кошевки тулуп и принялся снимать с Комлева, разрывая ремки, еловые лапы. Под ними оказались лишь рубаха, рваная кацавейка и домотканые штаны, правда, на ногах были добротные, до колен, валенки. Била его крупная дрожь, и он все пытался, ерзая на коленях, придвинуться к костру.
– Да погоди ты, не шебутись, сиди тихо! – прикрикнул Жигин, заматывая его в широкий и длинный тулуп, из которого торчали теперь лишь макушка треуха да валенки. Замотал, придвинул к костру и уложил на лапник.
Хоть и каторжный, хоть и беглый, а все равно – живая душа, тварь божья, как ее на погибель бросить…
Снег в котелке растаял, вода нагрелась. Жигин поднял Комлева с лапника, стал поить. Тот сначала захлебывался, кашлял, но скоро выправился и осушил, не отрываясь, весь котелок до дна. Икнул, передернулся под тулупом и прилег на лапник, протянул руки к костру, но теперь уже не так безумно, не в самое пламя, а осторожно. Пальцами пошевелил, пальцы двигались.
«И какая нелегкая его занесла?! – недоумевал Жигин. – И почему без одежки оказался? Ладно, подожду еще, оклемается, тогда спрошу». Решив так, отошел от костра, принялся запрягать лошадь в кошевку, а когда запряг, нарубил еще сушняка и подбросил в костер. Больше делать было нечего. Пора забирать котелок, топор и тулуп, усаживаться в кошевку и ехать. А куда Комлева девать? Здесь оставить? Вот уж точно – наградил бес подарком! И с собой тащить не хочется, и бросить жалко. Ходил вокруг костра, думал и не трогался в дорогу.
– Гули-були-подбирули, постелечка холодна, одеялочко заиндевело, жопонька застыла, пачики-чикалды, шивалды-валды, жуй – не хочу, на зубах мозоль натерлась, ты, девица, песню спой да постой со мной! Привет-салфет вашей милости! – глухо, медленно, но вполне разборчиво донеслось из-под тулупа.
Жигин даже запнулся, когда услышал. Скоро, однако, оклемался каторжный! Живуч, как таракан запечный, в один раз не заморозишь. Комлев, словно подтверждая свою живучесть, поворочался на лапнике и сел на задницу, сунув голые руки в просторные рукава тулупа, посмотрел на Жигина оттаявшими глазами, они, оказывается, черные у него были, поблескивали, как угольки. Спросил сипло:
– Веревками вязать будешь или сразу в браслеты[7] закуешь?
– Да некогда мне с тобой возиться, – насмешливо отозвался Жигин, – тулуп отберу и здесь оставлю. Зимуй до весны, до первой травки…
Комлев долго молчал, видно, обдумывал сказанное, и, когда обдумал, укорил:
– Ну, уж нет, урядник, ты свою службу править должен как следует, не лениться. Бери меня согласно закону, вези в арестантскую, иначе начальство осердится.
– Не осердится, нынче приказ вышел, чтобы всем беглым вольную дать – куда хотят, туда идут, где желают, там и помирают. Глянется такой приказ?
Дошло до Комлева, что урядник над ним шутки шутит, вздохнул с облегчением и совсем уже крепким, повеселевшим голосом попросил:
– Ты бы кипяточком еще раз побаловал, я, глядишь, и вовсе воспряну. А что касаемо приказа… Рановато начальство его придумало, подождали бы до тепла, когда птички запоют – вот тогда в самый раз.
– Ишь ты, хитрый Митрий, до тепла… Тогда уж и березовой кашей[8] накормить… Не желаете?
– Нет, каши не надо, мне бы кипяточку! Яви такую милость, урядник…
– Ладно, согрею я тебе кипятку, а ты мне рассказывай – как здесь оказался? Где конь мой с кошевкой, где одежка твоя и по какой нужде ты деревом нарядился – все рассказывай. В полной ты моей власти теперь, и лучше не виляй, брехню твою сразу учую, рассказывай честно, как было.
– Погоди, урядник, не гони, дай сначала кипяточку хлебнуть… Все поведаю, ничего не утаю…
И вот что поведал Комлев, когда осушил еще один котелок и окончательно пришел в себя.
Выскочил он из Елбани, не веря внезапно свалившемуся счастью, будто оно само в шапку упало, взлетел на пригорок за селом, оглянулся на короткое мгновенье, увидел высоко в небе черные лохмы дыма от горящего стога и раскрутил над головой конец вожжей; нахлестывал коня и гикал во все горло, ощущая в груди сладкое щекотание – воля! Что пожелаешь, то и твори: хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь – никакая ограда тебя не держит. Гнал бедного коня, не давая ему передышки, и даже сам не понимал – куда гонит. Лишь бы подальше от Елбани и от урядника – к самому черту согласен был на рога сесть.