bannerbanner
Осиновый крест урядника Жигина
Осиновый крест урядника Жигина

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Михаил Щукин

Осиновый крест урядника Жигина

© Щукин М.Н., 2016

© ООО «Издательство «Вече», 2016

* * *

Часть первая. Средь бела дня и темной ночью

1

И впал бедолага от горького своего положения в бесшабашную лихость и неистовое веселье. Орал дурным голосом в полную ширину глотки совершенную несуразицу:

– Черви, крести, вини, бубны! Шилды-булды прокурат! Шары, бары, растобары, договаривай, камрад! Эх, раз, по два раз, расподмахивать горазд! Кабы чарочку винца, на закуску пирожка, для потешки девушку! Привет-салфет вашей милости!

Урядник[1] Илья Григорьевич Жигин потряхивал в руках жесткие, замерзшие вожжи, смотрел на заиндевелый зад своего коня и назад не оборачивался – за годы своей беспорочной службы он и не такое слышал, а уж виды видывал всякие. Потому и не было у него никакой надобности разглядывать беглого, который сидел за его спиной в легкой кошевке со связанными руками и продолжал орать, распугивая ворон на старых березах.

Шустрым, пронырливым, отчаянным до безрассудства оказался каторжный по фамилии Комлев: мало того, что сбежал с тюремного этапа в самые гиблые никольские морозы и умудрился не замерзнуть, он еще, между делом, обворовал в уездном городе бакалейный магазин и укрылся в дальней деревне, устроив там себе сладкую жизнь. Договорился с местным крестьянином, сунул ему часть украденных деньжонок и вселился в баню, стоявшую на отшибе, как в царские хоромы – сыт, пьян, и нос в табаке. Но разглядели приметливые соседи, что из банной трубы по два раза на день, а иной раз и ночью дым идет, заподозрили неладное, доложили старосте, а староста – уряднику. Пришлось Жигину снаряжаться по всей форме и ехать в дальнюю деревню, выслеживать Комлева, успевшего к тому времени сбежать и из бани. Выследил, настиг, и для начала, без лишних слов, сшиб ему рваный треух с головы одиночным выстрелом из револьвера, предупредил – не балуй! Комлев оказался понятливым – только и попросил разрешения треух подобрать. Нахлобучил его на голову и послушно протянул руки – вяжи, твоя взяла.

На всю эту канитель вместе с дорогой, туда и обратно, потратил Жигин целых пять дней, сегодня шел шестой, и он торопился поскорее оказаться дома. Тревожился за больного сынишку, захворавшего как раз накануне его отъезда. Будто сглазили мальчонку: утром бегал, резвился, а под вечер – сник. Правда, к ночи уснул, и спал тихо, и лоб был негорячий, но отцовское сердце все равно тревожилось, и Жигин все чаще шевелил вожжами конские бока, мохнатые от обильного инея.

Волостное село Елбань стояло на длинном сибирском тракте, и тракт этот рассекал его ровно посередине. Людное село, богатое, с двумя церквями, с постоялыми дворами, с торговыми лавками, с трактирами и кабаками – одним словом, бойкое место. Поэтому и хлопот уряднику во всякое время года выпадало выше головы. А начальник его, становой пристав[2] Вигилянский, нрава был строгого, можно сказать, даже сурового, и за любую промашку немедленно награждал выговором. Впрочем, и на благодарности за ревностную службу тоже не скупился. Не поскупится и сейчас, надеялся Жигин, отметит за поимку Комлева, который натворил в уезде так много шума. Вот он сидит, голубчик, связанный, и продолжает орать свою несуразицу. Пусть покричит, может, ему так легче смириться со своей незавидной участью.

Дорога между тем нырнула в неглубокий ложок, поднялась на взгорок, и нарисовались перед глазами, как на картинке, крайние дома Елбани, затянутые сизой морозной дымкой. Скоро Жигин разглядел и свою крышу, которую покрыл собственноручно в прошлом году железом и выкрасил в веселый зеленый цвет. Разглядел и решил, что казенная служба не потерпит большого убытка, если он заглянет сначала домой, хотя бы на минутку, узнает – как там Алешка? Потянул вожжу, направляя коня в исток ближнего переулка, и удивился – что за оказия? Возле ворот его дома густо стояли люди. Екнуло сердце от недоброго предчувствия, а когда, подъехав ближе, увидел деревянный крест, прислоненный к стене, оно и вовсе скакнуло к горлу, пресекая дыхание.

Бросил Жигин вожжи, коня, беглого каторжника, выскочил из кошевки и побежал, взметывая ногами пухлый еще снег. Люди, стоявшие у ворот, молча расступились, он проскочил мимо не глядя, лиц не различая, и – в распахнутые настежь двери. Запнулся в темных сенях, чуть не грохнулся, но устоял, перешагнул порог и замер.

В переднем углу, на лавке, ярко белели свежеоструганные доски маленького гробика, и тоненькая свечка, оплывая, оставляла на гладком дереве изгибистый восковой след, скатываясь к изголовью.

– Слава богу, дождались, теперь и похоронить можно, – раздался бабий голос за спиной Жигина, и остальные бабы стали всхлипывать, а кто-то завыл. Жигин различал слова, слышал женский плач, но смысла происходящего не понимал. Всматривался в неподвижное лицо сынишки, и рука тянулась сама собой, чтобы стереть с детских щечек синюшные пятна.

– Время позднее, Илья Григорьевич, на кладбище пора, – снова раздался за спиной голос, теперь мужской, – мы и так два дня тебя дожидались. Пошли…

Жигин, не отзываясь, поднял легкий гробик на плечо и тяжело, осторожно двинулся к порогу, успев еще подумать: «А Василиса-то где?» Но оглядываться, искать глазами жену не стал, миновал темные сени и вышагнул в светлый проем на крыльцо, опушенное на перилах, как ему показалось, черным снегом.

2

Сердобольные соседские бабы вымыли полы в жигинском доме, прибрали посуду после поминок и тихо ушли, испуганно поглядывая на хозяина, который угрюмо сидел на лавке, повернувшись лицом к окну. Там, за окном, стояла беспросветная ночь и столь же беспросветной казалась Жигину его жизнь, в одночасье перевернувшаяся с ног на голову.

За шесть неполных дней, которые он отсутствовал, в доме его случились события столь пугающие, что он и сейчас не мог до конца в них поверить; по-детски надеялся, что встряхнет головой, сбросит наваждение и увидится ему, услышится, как и раньше: Алешка по дому носится, громко топая крепкими ножками, Василиса возле печи хлопочет, погромыхивает ухватом и сковородником, готовя обед…

Он дернулся, встряхнул головой и поднялся с лавки. Желтый свет керосиновой лампы ярко освещал пустой дом, и в нем не слышалось никаких иных звуков, кроме едва различимого потрескивания фитиля.

Вспомнилось вдруг, совсем некстати, как голосил сегодня во все горло каторжный, и Жигину тоже захотелось закричать тем же самым манером, но из памяти выскользнули словечки комлевской несуразицы, и он ударил со всей силы кулаком в распахнутую ладонь – что он еще мог сделать?!

От крепкого удара в голове будто прояснило. И мысли стали не растерянными и суматошными, а четкими и ясными: все-таки полицейская служба – это не на лавке сидеть и семечки щелкать; научился держать себя в узде. Взял со стола лампу, вывернул подлиннее фитиль и пошел осматривать комнаты, заглядывая в самые дальние уголки, пытаясь одновременно уяснить, разложить по полочкам все рассказы, услышанные сегодня от соседей, затем соединить их в один и понять – что же все-таки произошло?

И вот какая получалась картина.

На следующий день после его отъезда Алешке стало совсем худо, соседи по просьбе Василисы привезли фельдшера, и тот добросовестно просидел над кроваткой до утра, поил мальчонку лекарствами и уверял, что ничего страшного не случится. Алешка и вправду ожил, повеселел, супчику похлебал и даже попросил свою любимую игрушку, деревянного раскрашенного коня, которого отец купил ему прошлым летом. С этим конем, в обнимку, он и уснул; Василиса, приморившаяся от суеты и беспокойства, тоже прикорнула рядом с ним, ночью беспрестанно вскакивала, прислушивалась – дышит ли? Алешка спокойно спал. А на рассвете жигинский дом располосовал дикий крик – Василиса, растопив печь, подбежала в очередной раз к сынишке, а он уже остылый…

На крик, как водится, собрались соседи, поднялся общий бабий вой, и мужики, чтобы не слушать его, ушли строгать доски для гробика и делать крест.

Приехал батюшка, отслужил печальный молебен и резонно посоветовал с похоронами не торопиться, а дождаться Илью Григорьевича: должен ведь отец со своим дитем по-христиански проститься.

Так и сделали. Стали ждать отца.

Еще один день прошел, еще одна ночь минула. Утром приковыляли две старушки, чтобы читать поочередно, как наказал батюшка, Псалтирь над усопшим младенцем, поднялись на крыльцо и удивились – двери в дом, в такой-то сильный мороз, распахнуты настежь, а в самом доме хозяйки не видно. Гробик на прежнем месте, в переднем углу, под иконами как стоял, так и стоит, а Василиса не отзывается. Старушки – по комнатам, по углам, даже в подполье заглянули – нет нигде. Тогда они на улицу кинулись. Хлев, конюшню, пригон, баню – все оглядели. Пусто.

Тут и другие соседи всполошились, весь околоток поднялся. Но сколько ни звали, сколько ни искали – напрасно. Даже мало-мальского следочка нигде не отыскали, будто Василиса на воздухи поднялась и ничего после себя не оставила.

Не объявилась она и до нынешнего часа.

«Быть такого не может, – упорно думал Жигин, медленно передвигаясь с лампой в руке по комнатам, – не может человек, как бесплотный дух, летать, после человека всегда след остается». Он уже и деревянный шкаф проверил, перебрав в нем кофты и сарафаны Василисы, денежную заначку нашел, нетронутую; бусы, колечко золотое и серебряные сережки лежали в отдельной коробочке тоже в целости и сохранности. Куда ни заглядывал Жигин, никакой пропажи не обнаруживал. Но он в своем поиске не останавливался и, когда обошел все три комнаты, осмотрел печь и полати над ней, отправился в сени. И там, разглядывая бочки, в которых хранились замороженные ягоды, увидел, что из-под днища одной из них торчит непонятный лоскут. Поставил лампу на пол, приподнял бочку и вытащил черный платок, который сразу же и признал. Василиса повязывала его на голову очень редко, когда надо было идти на чьи-то похороны или на поминки, повязывала всегда неохотно и даже боязливо, а хранила его, чтобы он лишний раз на глаза не попадался, в укромном месте – в самом дальнем углу деревянного ящика, под старыми тряпками, которые Жигин ворошить почему-то не стал. Платок был в замерзших пятнах. Жигин помял их в пальцах и без труда определил, что это застыла кровь. «Значит, Василиса в этом платке была… Правильно, похороны, вот и повязала… – Жигин наклонился, чтобы поднять лампу с пола, но замешкался, приглядевшись, и опустился на колени. – Погоди, погоди, да этим платком, похоже, кровь затирали…» На строганых, но не крашеных досках смутно проглядывались такие же темные, как на платке, пятна.

Вот и отыскался следочек.

Жигин еще на раз оглядел сени, вернулся в дом. Расстелил на столе черный платок, сложил на нем крест-накрест руки и уронил на них тяжелую голову, даже не догадываясь, что за столь малый срок, всего лишь за неполный день, в густых волосах у него пробились первые сединки.

3

Большое село Елбань – столица целой волости, а все равно, если разобраться, деревня деревней. И слухи здесь, как в любой деревне, разносятся мгновенно, будто их ветер перекидывает от дома к дому. Шел Жигин на службу и удивлялся: едва ли не каждый второй прохожий, попадавшийся навстречу, пытался выразить сочувствие, а в глазах у иных, неприкрытое, сквозило любопытство: куда жена урядника делась, неужели сбежала? В разговоры Жигин не вступал, кивал сдержанно, молча давая понять, что слова, обращенные к нему, слышит и благодарит за них.

И, не задерживаясь, шагал дальше.

Начальник его, становой пристав Вигилянский, встретил своего подчиненного, как всегда, строго. Выслушал доклад о поимке Комлева, помолчал, перебирая бумаги на столе, а когда перебрал и сложил их, неожиданно поднялся и одернул мундир. Сухим тонким голосом, будто читал параграф из длинной служебной инструкции, сообщил:

– За оставление арестованного без надлежащего караула, что повлекло за собой побег данного арестованного, вверенной мне властью объявляю выговор уряднику Жигину и предупреждение, что следующий проступок будет наказан увольнением от службы.

Сказав это, Вигилянский еще раз одернул мундир и сел, уперев руки в края столешницы. Мундир на нем был новый, темно-зеленого сукна, стоячий воротник упруго подпирал изрядно обвислые и широкие щеки. Телом пристав был сухим и поджарым, как гончая, а вот лицо – дряблое, с голубенькими, водянистыми глазами, и выражение на нем почти никогда не менялось – недовольство, даже угрюмость, редко-редко, лишь в особые минуты, расцвечивались скупой улыбкой. Но в этот раз пристав улыбаться не собирался. Не глядя на Жигина и продолжая упираться руками в столешницу, он прежним голосом, сухим и тонким, заговорил:

– Теперь и не знаю, что делать – докладывать исправнику[3] или нет? Мало того, Жигин, что ты без своей лошади и без кошевки остался, мало того, что Комлева упустил, ты еще лишних хлопот мне наделал…

– Как же я Комлева мог упустить, когда я его, по рукам связанного, в Елбань доставил? – изумился Жигин.

– Как? Каком кверху! Вот как! – Вигилянский оторвал руки от столешницы и взмахнул ими, словно собирался взлететь. – Да сядь ты, Илья Григорьевич, не торчи надо мной! Пока твой посыльный добежал, пока сообщил, пока я человека отправил – сколько времени прошло? Час-полтора – не меньше. И что за это время Комлев сделал, находясь без догляда? А он развязался, сукин сын! Видно, веревки перетер, пока в кошевке сидел. Повез его наш человек в арестантскую, а тут случай… Какой-то раззява со стогом сена ехал и на раскате с лошадью не управился – сани занесло… А другие раззявы рядом с дорогой костер развели, видите ли, замерзли они, погреться решили… Стог этот прямо на костер и опрокинулся! Пожар, суета, неразбериха. Комлев, не будь дураком, человека нашего по голове чем-то огладил, из кошевки выкинул и – под шумок, да с ветерком! Кинулись искать – его и след простыл… Остался ты без лошади и без кошевки, будешь теперь на свои деньги покупать…

– Не буду! – Жигин поднялся и вытянулся – руки по швам.

– Обоснуй! – коротко приказал Вигилянский.

– Пришел я просить, чтобы меня от службы отставили. Решил я так – уйти со службы.

Вигилянский резко вскинул голову, отчего обвислые брыли вздрогнули, и прищурил глаза; они уже не водянистыми, не синенькими были, а прямо-таки стального цвета – насквозь пронизывали. Но Жигин не дрогнул, хотя знал прекрасно, что такая поглядка пристава ничего хорошего не обещает. Сегодняшней бессонной ночью он принял бесповоротное решение – оставить службу и искать Василису. А еще он знал, что не успокоится и жизнь ему будет не в жизнь, пока не отыщет жену, живую или мертвую. На том и стоял, и сдвинуть его сейчас, как могучий пень, не было никакой возможности. Вигилянский – умный все-таки человек, бывалый – понял, что на крик и на испуг урядника ему не взять, и поэтому решил, что горячку сейчас пороть не стоит, пусть остынет…

– Даю тебе, Жигин, три дня отпуска, выпей хорошенько и спать ложись. Понимаю, что горе у тебя, да только службу нам по всякому горю, большому или малому, никто не отменяет. Ясно? Иди!

Жигин развернулся и вышел.

«Да хоть неделю давай отпуска, – сердито думал он, возвращаясь домой, – как я решил, так и будет, а заартачишься – такой фокус выкину, что за счастье посчитаешь от меня избавиться. Мне теперь Василиса важней всего!»

В доме было пусто и тихо. Жигин снял шашку, висевшую у него через плечо на черной портупее, ремень с кобурой из глянцевой кожи, в которой лежал револьвер, и привычно повесил оружие в узкий простенок у входной двери, задернул занавеской. Место это для револьвера и для шашки он определил давно, чтобы находились они всегда под рукой – бывало, что из дома приходилось выбегать в спешке; схватил на ходу, а уж после ремень застегиваешь и портупею надеваешь… Не выбегать ему больше в спешке из дома и казенную шашку придется сдать, потому что, хорошо знал Жигин, уволенных из полиции на службу снова никогда не принимали. Ну и ладно…

Он переоделся в домашнее, сел за стол и разложил перед собой черный платок, найденный вчера вечером в сенях. Кровяные пятна оттаяли и высохли, стали почти незаметными. Жигин смотрел на них, будто ожидал, что они подскажут ему верное решение. Но решения никакого не появилось, и он даже представить себе не мог – с какого конца начинать поиски Василисы.

Так и просидел до самых сумерек, ничего толкового не придумав. Бережно сложил платок и отнес его в деревянный шкаф – пусть пока там полежит.

«Завтра надену старый полушубок вместо шинели и пойду по кабакам прогуливаться, может, какой слушок и дойдет, может, удастся за ниточку ухватиться», – думал Жигин и понимал, что надежды мало: урядника многие знают в лицо и переодевание не поможет…

Короткий стук в двери прозвучал осторожно и вкрадчиво, будто кто-то лапкой поскребся. Жигин поднялся из-за стола, прошел к двери и по дороге, на всякий случай, вытащил из кобуры револьвер, положил его в карман. Открыл дверь и отшагнул назад. Это что за явление? Легко перескочила через порог и встала перед ним, радостно улыбаясь и поблескивая шалыми глазами, бойкая девица. Щеки, прихваченные морозом, ярко алели, цветной полушалок сбился, и выскочили из-под него на волю рыженькие кудряшки. Девица сдернула белые вязаные рукавицы, сунула их ловким жестом за отворот легонькой шубейки и, сжав кулачки, начала отогревать их своим дыханием, продолжая поблескивать широко распахнутыми зеленоватыми глазами.

– Кто такая? По какой надобности? – строго спросил Жигин и, не дождавшись ответа, добавил: – Дверь за собой закрой.

– Ой, я так застыла, даже потерялась! – Девица ловко прихлопнула за собой дверь и начала развязывать полушалок, – пока добралась до вас, Илья Григорьевич, насквозь промерзла, будто ледышка в животе катается!

И как только девица заговорила, как только рассыпался торопливым звоном ее голосок, так Жигин сразу же и признал – Марфа Шаньгина! Каким ветром ее сюда занесло?!

– Дело у меня к вам, Илья Григорьевич, неотложное, вот и явилась без приглашения, уж извиняйте меня великодушно, никак откладывать нельзя было. Знаю, что горе у вас, да дело не терпит. А давайте я самоварчик поставлю, чаю попьем, у меня, глядишь, и ледышка в животе растает…

Не дожидаясь согласия хозяина, Марфа крутнулась одним махом, и скоро на столе запыхтел самовар, чашки с блюдцами появились, закуски, которые остались после поминок со вчерашнего дня – ловко, быстро управлялась девица, будто всю жизнь здесь хозяйничала.

Жигин смотрел исподлобья, как она крутится, собирая на стол, не останавливал, ни о чем не спрашивал, ждал, когда Марфа сама объявит – какая причина ее сюда привела. Догадывался, что причина нешуточная, иначе бойкая девица обогнула бы его дом за три версты.

4

В пятилетнем возрасте Марфушу Шаньгину, единственную дочь одинокой вдовы из деревни Подволошной, украли цыгане. Подошли своим табором, остановились за околицей, вечером костры разложили; на следующий день цыганки по дворам шныряли, гадали бабам на картах, предсказывая будущее, цыганята хлеба выпрашивали и лихо плясали, вздымая голыми пятками деревенскую пыль. Надолго табор не задержался, рано утром, когда еще солнце не выкатилось, снялся тихонько, без шума и гама, и исчез, оставив после себя черные кострища, в которых догорали угли, помигивая слабыми огоньками.

Вдова, обнаружив, что дочка у нее пропала, всполошила в отчаянии всю деревню. Мужики, заседлав коней и прихватив ружья, кинулись в погоню. Кружили по ближним и дальним дорогам, даже на тракт выезжали, спрашивали у всех встречных и поперечных, но цыганского табора никто не видел, будто он из ниоткуда пришел и в никуда уехал.

Погоревала вдова, поплакала, а через год продала свою хилую избенку и отправилась в губернский город Ярск, объяснив соседям, что желает наладить новую жизнь, иначе горе в пустых стенах съест ее заживо. С тех пор ни разу в Подволошной не объявилась, никаких слухов о бедной вдове не доходило, и со временем стали о ней забывать; вспоминали иногда лишь о таборе, когда пугали озорных ребятишек: если слушаться не будешь – тебя цыгане украдут…

Но пришлось вспомнить – во всех подробностях. И давний вечер, когда за околицей загорелись цыганские костры, и как мужики следы табора искали, да не нашли, и вдову вспомнили, а главное – дочку ее, бесследно исчезнувшую. Да и как было не вспомнить, если Марфуша сама пришла в Подволошную. Средь белого дня, ранним летом, появилась она перед своей родной избой, присела на бревнышко и запричитала – так складно, так горестно причитала, будто над покойником, что сбежавшиеся бабы, слушая ее, и свои платки намочили слезами. А когда проплакались, потянули наперебой Марфушу в гости, видели, что девчонка одета бедненько, обувки на ногах нет, а за плечами – лишь тощая котомка. Поили, кормили, спать укладывали, в баню водили и умилялись до сердечного всхлипа – очень уж девчонка, несмотря на малый возраст, было ей тогда лет тринадцать, всем поглянулась: и на лицо хорошенькая, и к старшим уважительная, и говорливая – голосок звенит, переливается, не хочешь, а заслушаешься.

А уж когда начинала Марфуша звонким своим голоском рассказывать, какие страхи пришлось испытать, пока она у цыган жила, в избе не повернуться было, иногда даже на крыльцо, в ограду, выходили, чтобы послушать. Ахали, охали, дивились обычаям веселого, но бездомного племени и жалели сиротку – сколько же ей, на столь коротеньком веку, пришлось несчастий принять!

Переходила Марфуша из избы в избу и все рассказывала, рассказывала, а через неделю засобиралась в дорогу. Говорила, что идет она в губернский Ярск и непременно разыщет там свою маменьку, которая выплакала по ней последние слезы.

Провожали девчонку из деревни, как родную, натолкали полную котомку всякой снеди, на прощание бабы еще раз всплакнули и помахали платочками.

А спустя некоторое время те же самые бабы дружно всплеснули руками и начали ругать самих себя за то, что они полоротые дурочки. И как им было не ругаться, если во всех избах, где привечали разговорчивую Марфушу, стали обнаруживаться одна за другой пропажи: там кусок ситца из сундука исчез, здесь колечко потерялось, которое на божничке, за иконами, лежало, а в третьем случае и вовсе чудное дело приключилось – деньги, которые копили на покупку лошади и которые запрятаны были надежней надежного, в перину зашитые, испарились, как будто их и не было, а дырка в перине теми же белыми нитками зашита, только стежок разный, широкий, в спешке, видно, зашивала, торопилась. Но и это еще не все! У одной из девиц на выданье, которой на Покров собирались свадьбу играть, свадебное приданое пропало, вместе с фатой, хоть в обыденном сарафане под венец иди…

Вспотел Жигин, пока протокол писал, перечисляя все украденное и удивляясь ловкости и проворности девчонки. Это надо же обстряпать дело таким манером, что комар носа не подточит, ведь ни одна из баб неладного не заподозрила, когда Марфушу слушала.

Службу свою Жигин тогда еще только начинал, навыков у него было мало, и воровку разыскать ему не удалось – как сквозь землю провалилась.

Это была его первая, пока заочная, встреча с Марфой Шаньгиной.

Но непоследняя.

Прошло время и довелось лично познакомиться. На этот раз дело оказалось более серьезным: не кусок ситца из деревянного сундука пропал, а вся наличность, какую наторговал в своей лавке за целый месяц купец Мирошников. Лавку он держал в деревне Студеной, которая отстоит от Елбани на десять верст. Вот туда и примчался Жигин, получив извещение о краже. Мирошников от огорчения был пьян, лохматил растопыренной пятерней седые уже, но все еще густые волосы и вскрикивал время от времени, вскакивая с просторного деревянного кресла, украшенного витиеватой резьбой:

– Я же ангелом! Ангелом ее называл!

И шлепался, как кусок теста, обратно на твердое сиденье.

Но скоро Мирошников протрезвел, взял себя в руки и, выхлебывая один стакан чая за другим, принялся рассказывать, на удивление ясно и в подробностях.

Сидел он в тот злополучный день в лавке, потому как приказчик его захворал от простуды, кашлял и с постели не поднимался. Вот и пришлось хозяину самому заступать на его место. Народу в лавке никого не было, Мирошников скучал и позевывал, собираясь отправиться домой, чтобы пообедать. Но тут услышал диковинный голосок – до того жалобный и трогательный, до того звонкий, что не отозваться на него могло лишь каменное сердце. Мирошников выглянул из лавки и увидел на крыльце девчонку, одетую в худенькую, местами дыроватую одежонку, и обутую в старенькие, молью почиканные валенки. А на дворе стоял уже ноябрь, и морозы давили неигрушечные. Девчонку пронизывало холодом, и руки ее в рваных вязаных рукавичках вздрагивали. Держала она в руках железную кружку, на дне которой чуть слышно позвякивали несколько медяков. Яснее ясного – погорелка. Оставшись после пожара без крыши над головой, без скарба и без одежды, ходили такие несчастные по деревням и просили милостыню. Но чаще всего этим занимались бабы, а тут – девчонка молоденькая. Мирошников жалостливым не был и шуганул бы ее с крыльца в два счета, чтобы глаза не мозолила, но голосок звенящий не дал этого сделать. Уж так он звучал пронзительно, столько в нем отчаяния слышалось, что Мирошников, будто завороженный, не только не прогнал погорелку, но и в лавку завел, широко распахнув перед ней двери. Дозволил обогреться возле печки, еще не остывшей, хлебца дал и старый, засохший пряник. Погорелка обогрелась, дрожать перестала, а когда хлебец с пряником съела и водичкой запила, вовсе повеселела. Глазки засверкали, а голосок зазвучал еще звонче. И голоском этим, отвечая на расспросы приютившего ее Мирошникова, поведала она обычную историю, очень короткую: изба у них сгорела еще в конце лета, и пока тепло было, ходила она по деревням вместе с матерью и двумя младшими сестренками. А отца у них нет, помер он, еще давно, получив увечье в пьяной мужичьей драке. Ну, вот, ходили они вчетвером, просили милостыню, а как морозы стукнули, боязно стало маленьких сестренок в дальнюю дорогу брать без теплой одежды – померзнут намертво. Хорошо, что нашлись добрые люди, приютили на зиму, но кормить не пообещались, поэтому и пришлось старшей дочери отправляться в долгую и невеселую дорогу.

На страницу:
1 из 8