Полная версия
Странники войны
– Век тебя не забуду, – не расслышал его возражения Беркут. – Если бы не ты…
– Можешь помнить, да только я не тот. Не тот, доходит до тебя?!
– Кто же из вас «тот»? Отозвался бы уж.
– Да он точно чокнулся, – вмешался кто-то из молчавших до сих пор похоронщиков.
– И все же пусть знает. Эй, ты! Того, кто спасал тебя, здесь уже нет. Расстрелян он.
– Как «расстрелян»?
– Обыкновенно. Из пистолета, в затылок. Вместо тебя.
– Нет, я серьезно спрашиваю…
– Что ты здесь дурочку валяешь?! – вдруг взорвался кто-то, сидящий у заднего борта. – Будто не видел, что твой обер пристрелил его?! Вежливо поблагодарив при этом за находчивость! И даже потом не добил. Так, в судорогах, мы его и присыпали! Вместо тебя! Для счету.
– Но… как же так? – растерянно пробормотал Беркут.
– А вот так! Нужно было расстрелять двадцать четыре человека – он и расстрелял. Было шестеро могильщиков?! Шестеро и вернулось! Ты – за шестого. И сережки в соломе. Немецкая аккуратность.
– Выходит, что тот выстрел?.. Я ведь действительно ничего не видел… Но, мужики, я даже не мог предположить…
– Да ты тут ни при чем, – вступился за Беркута могильщик, который спрашивал о молитве. Каждый вымаливает себе жизнь как может. Только смотри, как бы за это спасение они тебя не заставили платить.
– И все-таки лежать там должен был он. А не Борисов! – снова взвился тот, у заднего борта. – Я тоже чуть было не прыгнул к нему! Веревки, видишь ли, развязывать! Фашист, видно, так и прикинул: кто поможет, тот и вытянет свой смертный жребий. Вот мы и тянули. Достался Борисову, святая его душа. Ну, ему достался, что тут скажешь? А мог бы кому-то из нас. И сережки в соломе.
– Бежать нужно, служивые, – вмешался кто-то третий. – Иначе они всех нас… Думаешь, им есть резон оставлять в живых могильную бригаду? Для фрицев, если так, по закону, мы – первые и самые лютые свидетели их сатанинства.
– Не пужайся, со свидетелями у них строго, – «успокоили» его. – Лишних не оставят.
Весь оставшийся путь до лагеря Беркут тихо, беззвучно проплакал. Впервые за всю войну. Это был плач-молитва, плач-прощение, выпрашиваемое у того, кто погиб вместо него, заняв его место в общей могиле; плач-исповедь перед теми, кто сидел сейчас рядом и кто окажется рядом с ним, живым, через час, через сутки, год… А еще это был плач ненависти. Так плачет человек, понявший, что жесточайшая месть, которую он вынашивает в своей груди, – не потребность жестокой натуры, а крайняя мера той безысходности, в которую загнали его суровые обстоятельства, загнала судьба, сама жизнь.
«Он прав, этот могильщик, каждый выбирает свой жребий. Жестокий жребий жизни, смерти, войны. Жребий войны…»
12
С Кальтенбруннером они встретились в небольшом ресторанчике неподалеку от Главного управления имперской безопасности, который был известен в офицерских кругах как «ресторан СС». Обергруппенфюрер задумчиво сидел за кружкой черного густого пива и думал о чем-то немыслимо далеком от службы и войны.
– Вы, Скорцени? Давно жду. Ни одного завсегдатая. Дожились! За кружкой пива поплакаться некому.
Штурмбаннфюрер заказал запеченное в крови мясо, называвшееся здесь «антрекотом по-австрийски», и кружку такого же пива, какое медленно допивал его шеф.
– Отправили этих своих «энкавэдистов»? – спросил Кальтенбруннер, потягивая горьковатое пиво с таким мрачным отвращением, словно смаковал собственноручно нацеженную в кружку отраву. Он пребывал в той высшей стадии апатии, когда в нем неожиданно прорезался столь мрачный, как его настроение, юмор.
– С божьим напутствием.
– Считаете, что эти ублюдки способны выполнить наше задание?
– Нет.
– Что «нет»? – застыл с кружкой в руке Кальтенбруннер.
– Не способны.
Обергруппенфюрер и сам был уверен, что не способны, однако безапелляционное утверждение Скорцени, курировавшего подготовку операции «Кровавый Коба», буквально потрясло его. Если только Кальтенбруннера вообще, способно было что-либо потрясать.
Почти с минуту он молчал, задумчиво глядя куда-то в сторону двери, словно ожидал, что там вот-вот появится кто-то третий, способный внести в их разговор если не ясность, то по меньшей мере трезвость.
– Тогда как вас понимать? Вы что, действительно уверены, что эти двое?..
– Дьявол меня расстреляй. Я был бы рад, если бы оказалось, что ошибся. Но ждать, в общем-то, недолго.
– Тогда кого мы готовили, Скорцени? Кого, если оказывается, что уже в день отлета вы абсолютно уверены в полном провале операции?!
Скорцени взглянул на часы. Самолет должен был подняться в воздух пять минут назад, а поэтому все их разговоры и предположения не имели никакого смысла. Изменить что-либо уже все равно нельзя было. Разве что потребовать вернуть самолет, чтобы предстать перед всем СД и абвером в роли посмешища.
– Тем не менее агенты взлетели. И операция «Кровавый Коба» началась.
Кальтенбруннер отрешенно покачал головой, словно упорно пытался отрицать правдивость этого сообщения.
– Но почему, штурмбаннфюрер? Ведь, насколько я знаю, люди эти вряд ли решатся пойти с повинной. Одно то, что они дали согласие на убийство вождя… В то же время у Кондакова есть подступы к человеку, близкому к Сталину.
– К его машине, – меланхолично уточнил «первый диверсант рейха», сосредоточенно принимаясь за еду.
– Что еще более важно. Следовательно, есть шанс на успех. Так какова логика? Объявляйте, объявляйте ваш приговор. Вы теперь имеете право на него как никто другой.
Скорцени кратко изложил все, что способен был изложить, что стало плодом его аналитических размышлений и наблюдений за агентами Аттилой и Меченым.
– Я тоже очень сомневаюсь в способностях группы Аттилы выполнить это задание, но вы меня совершенно не убедили, Скорцени.
– Иногда самым убедительным аргументом становится отсутствие каких-либо аргументов. Особенно это просматривается в тех случаях, когда срабатывают психология и интуиция, дьявол меня расстреляй.
– Хорошо, мы узнаем, что диверсионная группа провалилась, погибла, сдалась… Что дальше? Будем готовить следующую? Только на этот раз попытаемся найти среди лагерниц из России бывшую любовницу Сталина? Нет, подругу его жены? Предлагайте, Скорцени, предлагайте. Может быть, вы сами тряхнете стариной и отправитесь в Москву?
– Вы знаете мой ответ: «Если понадобится…» Девиз Генриха Саксонского: «Приказ должен быть выполнен» – я воспринимаю как заклинание.
– «Приказ должен быть выполнен. Он должен быть выполнен любой ценой». Гиммлеру это очень понравилось бы. Это по его части. Тем более что Генрих Саксонский – его любимец. Однако вернемся к пеплу все еще живых. В Москву вас, надеюсь, не направят. Вы уже шли на нее, будучи офицером дивизии «Рейх». Но потребуют дальнейшей разработки операции «Кровавый Коба». Ваши действия?
Скорцени прошелся взглядом по залу ресторанчика, в котором появилось еще трое офицеров.
– Не сомневайтесь: здесь записывают, – признал Кальтенбруннер. – Но запись прослушиваю лично я. Иногда на пару с гестаповским Мюллером, за чашкой кофе. Поэтому в выражениях можете не стесняться, Скорцени.
– Мои действия будут заключаться в том, чтобы вообще не допустить покушения на Сталина.
На мгновение Кальтенбруннер замер, затем, уставившись на Скорцени, робко хохотнул, чтобы тут же разразиться хохотом. Причем, как показалось штурмбаннфюреру, вполне правдоподобным.
– На прослушивание этой записи мы, кроме Мюллера, пригласим еще и самого Кровавого Кобу. Орден Ленина он вручит вам лично. За поддержку «общепролетарского дела».
– Это я когда-нибудь вручу ему орден. Лично. Сняв его с собственного мундира. Если уж на один из наших крестов не расщедрится кто-либо из высшего руководства.
– Скорцени, когда я перескажу наш разговор Мюллеру, он поверит мне без всякой записи. И единственное, что я смогу сделать для вас, – это дважды навестить в его подвалах. Да и то под видом допроса бывшего подчиненного. – Если Кальтенбруннер и шутил, то это была «шутка Кальтенбруннера». Любой другой на месте Скорцени поневоле вздрогнул бы.
– Вы давно мечтаете сдать меня Мюллеру. Для меня это не секрет.
– Разве что вы здесь же, за этим столом, объяснитесь, штурмбаннфюрер. Допустим, заявите, что у вас разболелась голова. Основательно разболелась. Волнения последних дней, знаете ли…
– А зачем нам убивать великого друга Германии – Иосифа Виссарионовича? – спокойно произнес штурмбаннфюрер, вспомнив свою недавнюю беседу с Гольвегом. – За всю войну против Советов мы не истребили и сотой доли той массы советских генералов и офицеров, которую истребили в России под его мудрым руководством. Даже если бы я бросил на Россию всю свою диверсионную рать, я не сумел бы расстрелять и загнать в лагеря и половины всей той орды ученых, конструкторов, инженеров, военных специалистов, которую коммунисты перестреляли и загнали в лагеря по приказу этого «верного ленинца».
– Да вы Мефистофель, Скорцени! – не удержался Кальтенбруннер. – Вы вводите нас в пропагандистский блуд.
– Не сбивайте меня с мысли, обергруппенфюрер. Скажите: смогли бы мы внедрить в Кремль агента, который бы почти полностью обезглавил Красную армию, расстреляв трех маршалов из пяти и на семьдесят процентов истребив опытные офицерские кадры? Да никогда! А мог бы еще кто-нибудь выставить перед всем миром в таком кровавом свете саму идею коммунизма, как это сделал режим Сталина? Да никто и никогда!
– На это не хватило бы сотни наших Геббельсов.
– Вот почему, когда я слышу разговоры о необходимости покушения на Сталина, на нашего дорогого Кровавого Кобу, я задумываюсь: уж не враг ли нашептывает нам эту идею, – со снисходительной улыбкой взглянул Скорцени на вытянувшееся от удивления лицо доктора Калътенбруннера и, запив собственный успех хорошей порцией пива, продолжал: – Если спокойно, без истерики, проанализировать все, что сделал для нас «вождь всех времен и народов», то не убивать мы его должны, а наоборот, расставлять вокруг Кремля своих людей в штатском, дабы, не приведи Господь, какому-то сумасброду, обиженному Сталиным, не пришло в голову пальнуть в него. Я, конечно, расстроюсь, узнав, что операция «Кровавый Коба» не удалась. Но расстроюсь лишь как профессионал, восприняв этот срыв как собственное упущение. Но отнюдь не как политик. И вам, уж простите, обергруппенфюрер, расстраиваться тоже не советую.
Тяжелая нижняя челюсть Кальтенбруннера отвисла так, что на посиневшей губе появилась запекшаяся лошадиная пена, которая обычно остается после длительного галопа.
– А ведь это целая теория, штурмбаннфюрер, – наконец пришел он в себя. – Развивайте ее, Скорцени, развивайте. Не лишайте мир своего диверсионного озарения.
– Вы, конечно, возразите: но ведь теперь Сталин организовывает оборону своей страны. Его армия противостоит нам. А что ему остается делать, если вместо того, чтобы в очередной раз продать ему аккуратно составленное досье на одного из его командующих, как мы это сделали на «врага народа маршала Тухачевского»[3], предоставив Кровавому Кобе самому расправляться с собственной армией, мы двинули против него войска? А ведь еще недавно, поднимая бокал с отменным грузинским вином, товарищ Сталин провозглашал: «Я знаю, как сильно любит германский народ своего вождя, вот поэтому я хотел бы выпить за его здоровье»[4].
– Вы правы, такое было.
– Еще бы! Жаль только, что в нашей прессе этот тост во время официального приема был подан без характерного кавказского акцента. Что очень сильно уменьшает его достоинство.
– Но совершенно не изменяет смысла. Хотя чего только не скажешь за столом, на котором искрится старое кавказское вино? – почти мечтательно вздохнул Кальтенбруннер.
– Как и не изменяет сути того факта, что Сталин и его подручные из Центрального Комитета истребили столько русских солдат, что вскоре нам придется ставить им памятники. И жертвам, и палачам. Если, конечно, к сегодняшнему дню мы все еще считаем Россию в числе своих врагов. Я глубоко убежден: не начни мы этой войны, Сталину трудно было бы скрыть от мира истинную цифру казненных. Но тогда его режим был бы повален восстанием в самой России и гневом западного мира.
Кальтенбруннер ничего не ответил. Они молча доели свой далеко не шикарный обед и так же молча рассчитались с официантом.
– Я-то думаю: почему вдруг вас начали прочить в императоры Франконии, Скорцени? – несколько рассеянно пробубнил Кальтенбруннер. Его почти обеззубевший рот и так редко преподносил образцы настоящей дикции, но когда он еще пытался что-то невнятно пробубнить…
– Ничего не поделаешь, господин обергруппенфюрер. У Скорцени врагов не меньше, чем у вас. Им бы меня хоть на виселицу, хоть в императоры.
13
– Так как вы изволили выразиться тогда, коллега? – уже несколько веселее спросил Беркута учитель-палач, когда тот выбрался из кузова грузовика. – «Жизнь есть жестокое милосердие божье»?
– Точно, – процедил Беркут.
– А что, мудро сказано. Интересно, кому принадлежат эти слова? «Жизнь – есть жестокое милосердие Божье!» Похоже на девиз рыцаря-крестоносца.
– На девиз одного из тех, кто вынужден был жить, зная, что спасение свое купил ценой жизни другого человека.
– «Вынужден был жить»? Но ведь жить. Так откуда трагические ноты?
– Заплатив за это ценой жизни другого? Кто точно так же хотел во что бы то ни стало выжить, спастись. Божественное решение.
– Что вы собираетесь этим сказать, коллега?
– То, что гибель пленного из похоронной команды – это ваше преступление. Ваше, а не мое, «кол-лега».
– Вас убедили в этом оставшиеся в живых могильщики?
– Нет, почему же.
– Они, – свирепо улыбнулся офицер. – Они-они. Мой вам совет: никогда не слушайте могильщиков.
– Дело не в них. Нельзя было расстреливать того, кто бросился вытаскивать меня из могилы.
– А любого другого – можно? Тогда ваша совесть была бы чиста?
Беркут потупился, словно осознавший свою неправоту школьник. Обер-лейтенант презрительно, не по-учительски посмотрел на него, поиграл желваками, наверное, сдерживая при этом вспышку гнева, и наконец произнес:
– Вы неблагодарная свинья. Впрочем, ничего другого от вас, русских, ожидать и не приходится.
– Дело не в благодарности.
– Молчать! Моя команда будет продолжать расстрелы каждый день, в течение двух последующих недель. В любой из этих дней вы можете обратиться к любому охраннику, и я заменю вами первого попавшегося обреченного.
– Это обязательно?
– Таким образом у вас появится прекрасная возможность искупить свою вину перед заменившим вас пленным. Тем, рыжим. А пока, из чувства профессиональной солидарности, я устрою вам райскую жизнь. В этом-то лагере! Райскую. Несмотря на всю вашу русско-свинскую неблагодарность. Эй, солдат, отвести пленного в санитарный блок. Передай старшему блока мой приказ: ни в коем случае не трогать его! До особого распоряжения. Питание – усиленное. Жизнь – это действительно жестокое милосердие, коллега, – снова обратился он к Беркуту. – Но ведь запомнить фразу – это еще не все. Запомнить и хвастаться ею – тоже еще не все! Нужно осознать, охватить внутренним чувством души всю бездну ее мудрости. Всю вещую прорицательность ее.
14
Десантирование прошло удачно. Они приземлились метрах в ста друг от друга, на небольшом заливном лугу, подступающем к опушке соснового леса. Быстро затопили в ближайшем болотце парашюты и направились к чернеющему неподалеку оврагу.
– Кажется, высадились там, где намечалось, – проговорил Меринов, стараясь ступать след в след за командиром группы. – В любом случае взять след на этом лугу собакам будет трудно.
– Сейчас это главное. Да не дрожи, прорвемся…
– С чего ты взял, что я дрожу? – дохнул ему в ухо Меринов, и Кондаков подсознательно ощутил опасность, которая таилась в его приближении. Что-то показалось подозрительным. Меринов вел себя так, словно решался: здесь прикончить своего напарника или потерпеть до опушки?
– Держи под присмотром левый участок леса, я – сектор справа. Только не торопись палить: документы у нас в порядке, а отступать некуда.
– По лугам долго не побегаешь, – хрипло пробасил Меринов. Он был почти на голову выше рослого Кондакова и намного шире в плечах.
Избирая его в напарники, Кондаков прежде всего рассчитывал на силу Меринова и его воровскую закалку. Но именно эта воровская закалка настораживала теперь «майора» – он уже постепенно привыкал к своему временному, но вожделенному званию.
«Человек без совести и принципов. Зато во сто крат лучше приспособлен к подпольной жизни, чем ты», – подумал Аттила, подбегая к ближайшему дереву и притаиваясь за его широким стволом.
– Брось, майор, никакого черта здесь нет, – медлительно прошел мимо него Меринов, сгибаясь под тяжеловатым рюкзаком. – И вообще, хватит бояться. Мы уже, кажется, на своей земле.
– На «своей», говоришь? На своей, да среди врагов.
Понимая, что не время сейчас вести философские беседы, они замолчали и, сориентировавшись по карте, начали уходить на восток, все углубляясь и углубляясь в лес, освещаемый чистой, словно небесный родник, по-цыгански щедрой луной.
Под утро, после изнурительного марш-броска по хитросплетениям лесных оврагов, они неожиданно наткнулись на хорошо замаскированную землянку. Стены ее были старательно обшиты бревнами, крыша имела два толстых наката, жестяная труба выходила в полый, полуистлевший ствол дерева.
– Ты что, знал о ее существовании? – недоверчиво поинтересовался Меринов. – Специально вел к ней?
– Кабы специально, вряд ли нашел бы и через трое суток. Ты же видишь, по каким овражным лабиринтам пришлось шастать.
– А не окажется, что утром сюда заявится хозяин? – осматривал капитан при свете фонарика прочные двухэтажные нары, бревенчатый перестенок, разделявший эту большую землянку на две части; вход в небольшое подземелье, служившее своеобразным погребком.
– По-моему, мы набрели на пристанище какого-то беглого уголовника.
– Не похоже. Строили по-армейски.
– Точно, слишком старательно прилаживали. Тогда что же, готовились к партизанской войне на случай захвата немцами Москвы?
– Это другой разговор. Рядом с ней должен был бы появиться целый партизанский лагерь. И не похоже, чтобы с той поры, когда надобность в ней отпала, ее очень уж разграбили.
Землянка оказалась на удивление сухой. Довольно объемистая печка-буржуйка, столь знакомая обоим русским, очень быстро наполнила ее теплом, сладостной усталостью и тягостными воспоминаниями.
С непростительной в их положении беспечностью, позабыв о печке и не позаботившись о дежурстве, диверсанты уснули бесшабашным сном лесоповальщиков, для которых жизнь начиналась с того момента, когда они добирались до нар и погружались в забытье.
15
Командир «ликвидационной», как ее называли в лагере, команды явился в санитарное отделение лишь через неделю. Когда Беркут уже потерял надежду когда-либо увидеть его.
К тому времени в блоке, который только в издевку над его обитателями можно было назвать «санитарным» и который был рассчитан на пятьдесят мест, оставалось лишь трое обитателей: староста одного из бараков, избежавший ликвидации, очевидно, благодаря своему усердному служению лагерному начальству; да лагерный парикмахер и фотограф, поляк по национальности, которого свалила гипертония и которого, как он сам считал, завтра должны были увезти туда, куда увозили всех остальных обитателей этой «преисподней медицины».
Третьим оказался Беркут, записанный теперь как Борисов Владимир Степанович, бывший красноармеец, ныне рабочий похоронной команды, зарегистрированный под лагерным номером 116343.
Увидев обер-лейтенанта, староста и парикмахер довольно прытко, насколько были способны на это, поднялись со своих нар и застыли, словно по команде «смирно». Беркут же так и остался стоять у затянутого стальной сеткой окна, из которого видна была часть лагерного двора, в совершенно непринужденной позе. Лишь чуть повернулся лицом, чтобы хоть краешком глаза видеть вошедшего.
– А что делают здесь эти? – мрачно спросил обер-лейтенант у немца-санитара, который, как Беркут понял из его рассказа, когда-то действительно был санитаром одного из военных госпиталей, но «из-за словесного невоздержания» оказался в концлагере. Какое-то время его использовали в похоронной команде, вместе с пленными, но затем перевели сюда, что рассматривалось им почти как помилование.
– Этот – староста барака, – объяснил санитар. – С язвой желудка. Комендант просил пока не трогать его. А тот, второй, уже «ангел». Завтра он будет вашим.
Беркут заметил, как поляк пошатнулся и лишь огромным усилием воли заставил себя устоять на ногах. Немецкого языка он не знал, но слово «ангел», которым называли здесь всех, кто был определен как «медицински безнадежный» и подлежал переведению в «ангельский загон», для ликвидации, он, конечно, понял. Это было первое немецкое слово, которое немедленно заучивали все новички.
«Значит, я тоже “ангел”, – пытался предугадать свою судьбу Беркут. – Мое знание немецкого языка санитара не смутит».
– Тот, что у окна, находится в блоке?..
– Я не намерен вам объяснять, почему он здесь, – резко прервал его обер-лейтенант. – Вы свободны.
– Простите, хотелось как лучше.
– Что-то не слышно заявлений о желании искупить вину перед тем, кто заплатил своей жизнью за вашу, – хищно улыбнулся обер-лейтенант, приближаясь к Беркуту. – Разве что санитар забыл сообщить мне об этом? Не слышу вдумчивого ответа. Беркут, он же лейтенант Андрей Громов.
Немец говорил вполголоса, и вряд ли обреченные могли слышать каждое его слово. Тем более что прислушиваться к подобным объяснениям здесь не рекомендовалось.
– Я искупаю эту вину каждый день. Мне еще столько раз представится возможность умереть, что проситься в «ангельскую» команду по собственной воле просто нет смысла.
– То-то же и оно, – помахал немец тонким костлявым пальцем перед лицом Беркута. – То-то и оно. Все мы, педагоги, страдаем пристрастием к демагогии, все пытаемся мучиться некими нравственными муками, которые остальную часть человечества в это жестокое время совершенно не волнуют.
– Стоит ли впутывать педагогику? Должно же быть что-то святое.
– Святое? – хмыкнул обер-лейтенант. – Впрочем, да. Мы ведь говорим не о педагогике концлагерей.
– Лагерная педагогика? – задумчиво кивал головой Беркут. – После войны она составит особый раздел науки.
– Однако вернемся к одному из примеров, которым она несомненно будет оперировать. И весьма поучительному примеру. Мне сразу же было ясно, что ваша бравада тогда, после возвращения «с небес» – всего лишь словесная очистка совести. Но, кажется, вы и сейчас готовы повторить ее.
– Я обязан вам спасением, господин обер-лейтенант. И очень признателен, – поспешил Беркут вывести разговор из этого гибельного русла. – В конце концов вы рисковали из-за меня. Было бы несправедливо сводить на нет ваши гуманные усилия. Говорю это откровенно, как педагог педагогу.
Командир ликвидационной команды мстительно рассмеялся. Жалкая уловка! Но, прервав смех, неожиданно смягчил тон.
– Вот это уже другой разговор, кол-лега, другой разговор… Понимаю, что иного ответа для вас просто не существует.
Они примирительно помолчали.
– У меня просьба: помилуйте этого несчастного фотографа-парикмахера, – кивнул Громов в сторону поляка. – Дайте ему еще недельку. Он придет в себя, поправится. Лагерю ведь все равно нужны и парикмахер, и фотограф. Так вот он – в одном лице.
– За старосту небось не попросите. Он вам неприятен. Как школьный доносчик.
Обер-лейтенант был почти одного роста с Беркутом, только выглядел слишком исхудавшим. Попади он сейчас в лагерь в роли заключенного – на другой же день оказался бы в числе «ангелов». Когда немец говорил, то старался наклоняться над собеседником, как тысячи раз наклонялся над провинившимся учеником, прислушиваясь к его невнятному бормотанию.
– Прежде всего – этот способен сам попросить за себя. Да и доносчиков я действительно…
– Ладно, Беркут. Согласен. Подарю вашему любимцу-парикмахеру еще недельку. Но каждый день к нему будут приводить человека, подлежащего уничтожению вместо него. И, ясное дело, каждый раз это будет другой человек. Такой прием лагерной педагогики вас устраивает?
16
Когда совещание у фюрера завершилось и все, кроме Гитлера, вышли в приемную, Борман неожиданно взял Шелленберга за локоть. Шеф службы внешней разведки с удивлением взглянул на рейхслейтера, и на холеном, еще довольно молодом лице его тень высокомерия наложилась на гримасу неприкрытой брезгливости, чтобы в конечном итоге высветиться добродушной дипломатической улыбкой.
– Неплохая штуковина ваш радиопередатчик, бригаденфюрер, – мрачно проговорил Мартин, полусонно уставившись на Шелленберга из-под припухших век, в просвете между которыми его зрачки смотрели на генерала СС, словно в прорезь стрелковой амбразуры.