Полная версия
Варшавский дождь
Варшавский дождь
Федор Самарин
© Федор Самарин, 2023
ISBN 978-5-0059-5025-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ВАРШАВСКИЙ ДОЖДЬ
…У него было с собой: любимый огурец из русской лавки, булка и три яйца.
В. Набоков, «Облако, озеро, башня».
1
– У меня фамилия фельдмаршальская. А какая, вам знать не надобно.
И сложила пальцы домиком над свекольной размазней.
Этим «не надобно» она моментально оказалась в прошлом, где газовые фонари, трубочисты, омнибусы и дамы курят папиросы с длинным мундштуком.
Таким это движение когда-нибудь еще раз вернется к нему, всплывет из памяти ни с того, ни с сего, вперемешку со всяким случайным мусором. Длинные пальцы, неопределенное время суток, слюдяные облака и легкомысленное небо сквозь легкую апельсиновую ретушь на горизонте.
И солнечный зайчик на лезвии ножа, которым она мастерски, едва касаясь, загрунтовала горчицей кусочек черного хлеба.
– Не затруднит ли вас подать мне… хрену-с?
Даже это крепкое, как подошва, мужицкое слово с приклеенной «с» у нее вышло округло, атласно, с придыханьем: «хэрьенос», как-то по-кастильски.
– Откуда вы вообще свалились?.. И ведь не надо было мне в этот планетарий. Ладно, я женщина с заскоками, всякое бывает… Хотя кольца Борромео говорят об обратном.
– Это над входом? Так их, вроде, Кубертен придумал, а… А что не так с кольцами?
– Это другие кольца. Жак Лакан… Три кольца, а не пять. Там весь фокус в том, что если одно сломать, вся конструкция рухнет. Математика случайного и необходимого. Ну, и еще воображения и реальности. Если, допустим, кастрировать воображение, то человек… В общем, одно без другого существовать не может. Вот так, насчет случайности. Значит, вы тоже что-то там не случайно забыли.
– Маятник Фуко. Нет, ну… Просто там никого нет. Прохладно. Как в избе летом.
– Вы живете в избе? И что, каждый раз после маятника Фуко ведете девушку в ресторан?
– Это Сибелиус.
– Не поняла. Дурака вы, я вижу, со вкусом валяете. С метафорами. Сибелиус ведь метафора, да?
– Да сам не знаю. Пошли как-то в концерт, как раз вон туда, в Летний театр. Оркестр симфонический. Сначала чего-то народное, что ли, забористое, а потом уж Сибелиус. Чувство такое, будто из института отчислили… Ну и впал я, значит, после этого в клаустрофобию. Да знаю я, что это такое. Но уж больно слово мохнатое, страшное, подходящее… Два дня мучился. Места не находил. Ни пива выпить, ни закусить, внутри буквально остекленел, сутки не брился. Шучу.
– Впечатление хотите произвести? Я там «Фантомас» смотрела. Лет семь тому, что ли, может, даже шесть… И так хотелось, так хотелось, знаете, чтоб как Милен Демонжо, и на синем экране, и чтоб вся в белом, и в мини до самого сокровенного! Чтоб ну прямо как в песне… Не шучу.
– И всюду, и всюду… нет лучше Милен Демонжо. Эта?
– Она. Эффект Пигмалиона. Работа над тем, что произойдет, если уверовать страстно, а оно здесь, елки-палки, понимаете,… как-то не хочет происходить… А Жан Марэ зато не понравился. Фу. А вот тот, который д’Артаньяна играл…
– Жерар Баррэ.
– Вот он. Я бы ему… Но это клаузон.
– Не силен во французском.
– Даже Леонид Ильич не силен, не расстраивайтесь. Есть такая штука – перегородчатая эмаль… Вот вещица.
Каким-то неуловимым, скользящим па она выловила из сумочки маленькую ореховую шкатулку, оплетенную тонкими перевитыми серебряными нитями вокруг овального, выпуклого портрета на эмали: женщина, на переднем плане кисть ее руки, за ней три холма над заливом, башня, кудрявые низкорослые деревца…
– Пустячок. От тещиной бабушки, – -взвесила левой ладонью, покачала, опустила возле графинчика с водкой. – О-очень старинная вещица. Говорит, уж точно работа добряка из Тревизо… Был такой Добряк. Лет эдак за пятьсот до клаузонизма. Всякому человеку нужен свой собственный клаузончик. Маленький такой, где всякие фантики. Перегородочка от всякого разного. Поэтому хорошо, что на Сибелиусе вы мечтали, подозреваю, именно о кружке пива.
– Не уловил.
– Нормальные мужья должны любить пиво, а не симфонические оркестры. Мой, слава Богу, от Сибелиуса тоже не близко, но, когда надо, как говориться, киснет в сиськах молоко. Фольклор, если вы не против… Мужается мужчина. Во имя семейного счастья. Ждет меня… Вот сейчас мне нужно что-нибудь соврать… Ну, например, возле деканата… э-э… уже лишних десять минут. У сына проблемы в деканате… такой Сибелиус…
– В деканат?
– В смысле, в мини? Мне можно. Я этот… победитель или как его там… ударник, что ли, соревнования.
– Какого?
– Социалистического, а что, есть другие? Просто муж у меня… Большой-пребольшой. Ну, и залетела валькирия, я, то есть, от социалистического реализма. Растревожила сон богов. Хотя сын-то, собственно, не мой.
– А!
– Полегчало? Это сын моего папы. Отчима, точнее. Фамилия у него самая обыкновенная: Перельман. Мама у меня, понимаете, как-то подумала-подумала, сделалась невестой и тоже стала Перельман, а там сыночек – на год меня моложе. В общем… Я в планетарий сбежала от предчувствий и, можно сказать, томления, вы – спасаться от Сибелиуса, в результате – селедка под шубой. Это тоже нормально.
– Не совсем так… Я этого Сибелиуса – когда вас увидел – убил в себе с одного удара. То есть, дело было так – или я, или Сибелиус. А я нерешительный. А тут взял и все решил. Сам не знаю, зачем.
– А зачем?
– За тем же, зачем и вы. Вот сейчас разойдемся, вы в деканат, я за отпрыском в музыкалку, потом жену надо встретить с рынка, потом на работу: я в Доме офицеров…
– У, да вы правильный. Курсе на пятом, да?.. Что-нибудь необязательное, творческое?
– Более или менее. Да какая разница. Генерал-провиантмейстер, по совместительству, главным образом. И вот, значит, разойдемся, а что-то останется, что-то такое… Как фото на память.
На самом деле, никакого Сибелиуса не было, ни жены, ни отпрысков, а была белокурая Зина из приборостроительного техникума, с тонкой талией, тяжелым бюстом и чувственной нижней губою, только шея коротковата, – безобразно звучит: короткошеяя Зина, – и фильм «Пусть говорят» с Рафаэлем («Сьерро мис охос, пара кэ ту но сьентас…»), и затеял он все это от тоски, всплывшей вдруг из пахучей нутряной глубины, бездны, куда он всегда боялся и куда всегда тянуло заглянуть, и где шевелилось нечто прожорливое, скользкое и холодное.
И снизошло: если он вот прямо сейчас не подойдет к этой женщине, никогда не случится нечто значительное. Может быть, самое значительное в жизни. Он не помнил, случалось ли с ним вообще когда-нибудь что-либо значительное, по крайней мере, большое, как-нибудь из ряда вон выходящее. Что-то похожее приключилось, когда вдруг чуть не женился тому уж лет пять назад на однокласснице: август, кленовые листья на ступенях загса, розы, запах коньяка, тема Мигеля, неправдоподобность и страх…
Она засмеялась, прикрывшись, как барышня, тыльной стороной ладошки, откинула за ухо пшеничный локон. Взломав фальшивые решетчатые стены в космах дикого винограда, брызнул юркий юный луч, осыпал искрами правую половину ее лица, нырнул на самое донышко серебристо-серых глаз, вспыхнул, погас, исчез.
Точно такой же блик вылепил ее, отделил от замкнутого пространства планетария, погасив все цвета и формы, оставив живыми только тонкий, с горбинкой, нос – очкастый профиль школьной учительницы в бежевом мини, в платьишке с короткими рукавами, перехваченном ремешком из красной кожи, в греческих босоножках со шнуровкой на маленьких ступнях.
Она ела мороженое, опершись правой ногою на соблазнительно округлое бедро, слегка подломив левое колено, и была одинока и податлива как подросток.
«А не выпить ли нам чего-нибудь?»
Скользнула снизу вверх исподлобья через очки: «Ведите».
И все. В книжках такое невозможно. В книжках так не бывает.
На горошины смеха оглянулся с клумбы георгинов перед террасой пожилой солидный грач в маленькой круглой шляпе на затылке; теплый ветер встряхнул мордочки желтой акации на аллее, взъерошил кроны вековых дубов, вздул тюлевые занавески перед входом… Грач вдруг слегка кашлянул, одернул сюртучное оперенье, поправил золотую цепочку поперек живота, ввернул в глаз монокль и неспешно, заложив за спину крылья, зашагал по присыпанной красным гравием аллее неотвязно за собственной тенью, отпустив по пути поклон какой-то паре в белом…
И казалось, что и эта чаща, все эти клены, вязы, дубы, ясени, пихты, и резной терем Летнего театра, и ажурные павильоны, и бюстик Лермонтова, обнесенный чугунной цепью, и кованная, в розах, ограда, и чаша фонтана с клумбою высоченных белых канн, все, что было и сто, и двести лет назад, останется таким же точно еще через двести лет. В том числе, планетарий, перед входом в который серебрилась шелудивая лысина Ленина под треснувшим стволом древнего грецкого ореха, обжитого поколениями белок, а чуть поодаль, обыкновенно, жарил шашлык на газоне пузатый дядька в фартуке и черных нарукавниках…
Небеса внезапно взвизгнули, хрюкнули, ухнули: прорезалось радио. С огромного куста жасмина вспорхнул перепуганный поползень, прыснула стайка синиц, что-то шевельнулось в лохматых, до земли, темных еловых лапах. Над парком эхом покатилось: «В шорохе мышином, в скрипе половиц, медленно и чинно сходим со страниц…»…
И вдруг захотелось стальным шариком от детского бильярда метко, навылет, прострелить того сюртучного грача, чтобы треснула, лопнула его голова, покатилась шляпа, веером брызнуло крошево костей и мяса…
– Фото на память, – она назидательно подняла мизинец (розовый лак, ноготь-миндалина), – фото на память это ужас. Это как на первом свидании подарить… например, гладиолус. Мне. А вот… Простите, вас не затруднит?
Подошла маленькая черненькая официантка в белом передничке, вильнула оттопыренным задом, специально обойдя столик со стороны Спиридонова. Наклонилась, выслушала, кивнула и через минуту принесла карандаш и листок отрывного календаря: писчей бумаги не оказалось, только салфетки.
– Сейчас… – взяла карандаш левой рукой, быстро черкнула, перевернула листок изнанкой вверх: на черно-белом рисунке из иллюминатора ракеты высовывались Белка и Стрелка; потом выпрямилась, откинулась на ивовую спинку плетеного кресла, показала глазами на графинчик с водкой: – И чего мы ждем?
Не дожидаясь, пока он разольет по рюмкам, вилкой отделила кусочек селедки, аккуратно счистила со свеклы ножом майонез и нагрузила алой копной сверху. Оглядела со всех сторон, вздохнула:
– Бедная рыба. Испугалася акула, и со страху утонула… И ничего смешного. Не читали «Бармалея»?
– В смысле, доктора Айболита?
– У, какие у нас пробелы… В «Айболите», там она правым глазом подмигнула, и хохочет, и хохочет будто кто ее щекочет. Настоящая женщина. А в «Бармалее» они ее за это кирпичом, кирпичом… Помните, как ее звали?
– Кого?
– Акулу, конечно.
– Нет, не помню.
– Каракула. Акула Каракула. Селедка, она, само собой, не акула, так, дальняя родственница. Но представим себе, что у нас с вами сельдевая акула. Под шубой.
– Что, едят?
– Еще как. Есть вообще можно все. Даже то, чего не существует.
С языка чуть было не сорвалось насчет святого духа; потом – когда речь зашла об уважении к шестиугольнику – показалось, что надо бы как-то дать ей понять, что мужчине чувствовать себя идиотом не хорошо, потому что обидно, а про имп-арт он, конечно, в курсе, однако в этом городе о нем знают только в соответствующем учреждении.
Импорт другое дело, его потрогать можно. А когда на холсте пишут то, что вроде бы где-то видел, но чего не бывает, так это не новость. Взять хоть вот меню, допустим, где «рислинг» присутствует, а его на самом деле нет…
Спиридонову вдруг показалось, что выглядит он глупее, чем есть на самом деле. И говорит не так, как мог бы. А если заговорит, то она подумает, что он хочет казаться умнее…
Может быть, она и сама ничего не соображает. Вазарели, Хесус Сото, Диас… Просто вызубрила, чтобы, когда надо, сыграть заполнение, как ударник в джазе, сыпровизировать хорошо отрепетированное вечерком под пледом на диване, когда большой-пребольшой супруг где-нибудь чикает ножницами ленточку или вручает переходящее знамя… Не для того, чтобы впечатление произвести, у нее все в порядке, особенно ноги, а саму себя послушать – со стороны.
– Мама моя говорит, – начитанная, между прочим, женщина, – они просто рисовать не могут. Вот и кобенятся.
– Да, но… Вашей маме тоже никто не мешает выдумать порох непромокаемый. Швед один вот выдумал «Невозможный треугольник». И ведь взаправду невозможный. Оказалось, шедевр и кстати, полезная вещь. А другой, француз, хотя вообще-то венгр, «Вегу-Нор 2», бесполезная такая башка без лица и в клеточку, но глаз не отвести: гипноз… Вот мы, допустим, придумали сейчас акулу, и… Хотя тоже кощунство. Акула – это же предпоследнее звено ВЦБ.
– ВЦПС знаю, а ВЦБ это у нас кто?
– Великая цепь бытия.
Спиридонов поежился: от «бытия» попахивало кафедрой научного коммунизма и каким-то поэтом в нестиранном свитере, с немытыми волосами и с гражданской позицией.
– Акула, ламна, то есть, сельдевая, самая стремительная из всех. В воде никогда не мерзнет, у нее там какой-то встроенный обогреватель. Очень вкусная: ее, может, сам Модильяни кушал в своем Ливорно. Или, допустим, Пикассо. Испанцы вообще едят ее запросто… деликатес! Мясо благородное. Ее Арчимбольдо не случайно… Я понятно говорю?
– Арчимбольдо у меня на стене в мастерской висит. Стихия огня.
– У вас… мастерская?
– Да так. Закуток.
– Можно посмотреть? У, какой вы интересный… Никогда не видела мастерскую. Слушайте, да вы почти Арчимбольдо. А еще у него есть Стихия воды, там как раз акула, улыбается от уха до уха. Потому что согласно вот этой самой цепи… Раньше вообще весь мир так был устроен.
– В цепочку?
– А мне нравится. Никакого равенства и братства. От простейшего к высшему. Например, все округлое, камень, скажем, это примитив. А вот птица Феникс – зона огня, прямо перед… В Бога верите?
– А можно?
– Ну, комсорга-то большого-пребольшого поблизости нет… Значит, Феникс, роскошный такой, пышный – прямо перед Богом. Высшее существо из низших, то есть из птиц. Типа герцога. И кстати, среди птиц одного вида – все сплошь двойники. Как жуки и крысы. Птицам нет нужды отличаться, рыбам тоже… Это ведь только мы понимаем, что это мы, когда в самый первый раз посмотрелись в зеркало. Есть такая стадия зеркала. Там, правда, не двойник, в зеркале-то, а копия, потому что все наоборот, левое ухо – правое, пуговицы в обратную сторону… Буржуины говорят, отражение это астральное тело, которое бродит себе по параллельным мирам, туда-сюда, туда-сюда… Пармиджанино.. э-э.. художник один… такими вещами развлекался… ну, и доигрался, бедняга.
– Радио Люксембурга? Голос Америки?
– Да нет, супруг к лекции какой-то готовился, в техникуме советской торговли. Он ведь такой… Доппельганер, темная личность. Его иногда… употребляют, как кочедык для лаптей… Я ему «Науку и жизнь» вслух читала, чтоб запомнил, последний номер… У каждого, значит, свой имеется Доппельганер, свой «черный человек», своя морда с оскалом… Двойничок. Хищник. Отдельная стихия… Еще хрену, пожалуйста…
А есть еще стихии земли, воды и воздуха. И там все кишмя кишит всякими существами… Самое нижайшее население – типа угнетенные народные массы – самое нижайшее, стало быть, это всякие там креветки, раки, крабы, ракушки…
– Лягушки…
– Нет, эти малость благороднее: воздухом дышат и по земле прыгают. Французам в оправдание… Потом идут рыбы, придонные и дальше к поверхности, притом, морские рыбы чище речных, потому что ни тины, ни ила… Затем, акулы, дельфины и киты, а между дельфинами и птицами – зверье земное.
– Всякое? или только… съедобное?
– Из съедобного тут в самом позорном низу свиньи, на самом верху телята и коровы, а между ними козы, овцы и бараны. Птицы, значит, вообще самая благородная еда, а из них самые полезные это все певчие, ну, там, паштет из соловьиных язычков, допустим, или фрикасе из дроздов… потом, конечно, куры с индюками, и уж только после – гуси и утки. Так что, еда – занятие щепетильное… Анастас Иваныч Микоян, подозреваю, был тайным поклонником ВЦБ, потому что «Книга о вкусной и здоровой пище», это… танец с саблями!
– Кино снимать можно.
Она лихо, не закусывая, махнула в рот водку, выдохнув горлом: «Маран-афа!..», и внимательно прошлась взглядом по его щекам, скулам и губам:
– Небритый… Смотрю, стоит, значит. Смотрит. Такой …Дроздобород. Только без бороды. А вы похожи на Айболита. Длинный, тощий, сутулый… И нос такой, фактурный. Вы, наверное, тоже очкарик, да? Вам бы бородку клинышком… Но плащик что надо. Фирма. Не жарко?
– Это для понта.
– Да я заметила… Понт, надо думать, чешский?
– Австрийский.
– А, так вот вы по каким делам провиантмейстер… Заметут. Повяжут. Настучат.
– Я аккуратный.
Она еще раз ощупала его взглядом:
– И с какого шестка вы свалились? Не знаете шесток? Ну, впрочем, это… Русской печки дела. Деревенские. А в деревне сейчас ужас как хорошо и совсем ничего не знают про Арчимбольдо… Хоть бы дачу снять, что ли… Уехать бы в какой-нибудь Бробдингнег… Это моя мечта – дом в деревне. Хотя бы на недельку. Снять с себя все, и как в детстве, в одних трусах… У нас была дача – да сплыла… Там сейчас тихо, паутина по саду летает, боярышник, слива, яблоками пахнет… Речка под косогором, и еще озеро: такое, знаете, лесное, с ключами. Сосны мачтовые, пахнет клевером и белки ручные… Белки, кстати, большие специалисты насчет покушать. Обожают олений трюфель, и…
Она говорила, говорила, говорила… Об оленьем трюфеле, который ядерная бомба, потому что в нем полно цезия, и что белка есть на гербе какого портового немецкого города, и что белки те еще клаузонисты, и что у Гогена есть гениальное «Видение после проповеди», и что она бы вот прямо поселилась там, где «Мадлен в лесу»; и что она убежденная интимистка, а орфизм и Жорж Сёра полное дерьмо, и Пьер Боннар, написавши «Дверь в сад», предрек будущее, потому что когда-нибудь люди устанут друг от друга, и всем остро потребуется прочный клаузон и одиночная камера, и еще о том, что где-то далеко есть галерея Пезаро, а в ней дивная «Обнаженная» какого-то Фуни, и это называется «новеченто», и что у каждого есть своя дверь в сад, и надо ее найти, потому что в саду пчелы и смородиновый покой, только вот дачу теперь не снять – дачи в этом году нарасхват…
Он не старался да и никогда не мог вызубрить наизусть таблицу умножения. А она всех этих… Серюзье, Дени, Умбальдо Оппи… будто только что с ними по рюмашке накатила… Тут вдруг, может быть, и в связи с таблицей умножения, мелькнула зачем-то мысль, что хорошо бы было родиться сразу старым индейцем, с перьями округ башки, в штанах с бахромой и с длинной трубкой, и сидеть себе у костра, и думать длинные индейские мысли…
Все в ней было не то, все было не так. Все было обман, все сбивало с толку. Очкастая училка младших классов, синий чулок в сокрушительном мини, с упругими бедрами, которая концептуально хлещет водку, запросто выговаривает «бытие», знает толк в белках и акулах, кто такой Пьер Боннар и что такое новеченто. Одно никак не вязалось с другим, третьим, пятым и десятым… и за всеми этими слоями скрывалось, таилось, внимательно наблюдало за внешним миром что-то совершенно непостижимое, что-то, что знает все наперед и не верит в совпадения.
Он почти не слушал, потому что перед ним билась тонкая ленточка голубоватой вены возле ключицы, медной лавой стекала за треугольник выреза грудь, серебрились слегка захмелевшие глаза, в которых было написано, что если вот прямо сейчас он возьмет ее руку и поцелует, то потом повеет заморозками, и мрак накроет землю уже после того, как он оторвется от ее маленького влажного рта, и останется сладковатый запах пота и духов «Быть может», и будет упоительно опасно, суматошно и остро. И все исчезнет. Не останется ничего. Выжженная степь. Сгоревшая стерня. Пепел и черный суховей. Не о чем будет даже сожалеть.
– … а Гоген, это предвкушение старости и вечной неги. Говорят, он питал жуткую абоминацию к головоногим моллюскам, карликам и рыжим женщинам… А еще мне нравится слово «вотще». Похоже, кстати, на векшу. На белку, значит. Векша, веверица… И монетка такая мелкая была. Малепусенькая. Вотще векша веверицей выбелилась… И еще вот это, не помню, чье, но звучит многозначительно: «Утром сей семя свое, и вечером не давай отдыха руке твоей». О чем бы это, вы не в курсе?
– Похоже на проповедь мелкобуржуазного порока. За такое в рабочем коллективе могут и в глаз дать. А комсомольцев разжаловать. В тимуровцы… Стихи пишите?
– Пробовала. Когда маленькой была. Под Игоря Северянина.
– И что потом?
– … А потом прочитала «Книгу о вкусной и здоровой пище». И поняла, что стих-то может всякий сочинить, а вот достать копченого угря… Тут мозги надо иметь.
Она перехватила его взгляд:
– Только вот без этого. Не просыпьте соль.
– Э-э… Соль? В приметы верите?
– Один как-то раз не поверил. А потом повесился.
– От тоски?
– От того, что Иуда. Это на «Тайной вечере», у Леонардо. Я в Леонардо верю. Он не ошибался.
– Вечеря… Там народу полно… Картина большая…
– Фреска, вообще-то. Но вы, главное, свою, Дроздобород, свою соль не просыпьте. Ну, чего мы ждем?
И улыбнулась, и тронув кончиком языка белые верхние резцы, показала глазами на графин. Он хотел было рассказать анекдот про то, как американец к русскому за солью ходил, представил результат и, ему показалось, слегка побледнел (она заметила), но не дрогнул и разливать все же не стал:
– Да, как-то надо бы за встречу и все такое, вообще хочется сказать что-нибудь красивое… Водка не подходит. Может быть, уговорю официантку на «Рислинг» или «Лидию», хотя бы… Наверняка есть где-нибудь в холодильнике, для своих… Кстати, мы… вы.. Мы не представились.
– Это предрассудок. Фамилия у меня фельдмаршальская, а большего вам знать не надобно.
– Кутузова, нет?
– Фельдмаршальская. Фельдмаршалов навалом. Это только у нас их всех… отменили. Хватит и того, что я сейчас, замужняя дама, кушаю зеленого змия с совершенно посторонним молодым человеком. Чуваком. Кольцо на пальце видите? Чего ж вам боле?
Он сделал брови буквой «л», шевельнул собранными на лбу морщинами, покрутил неопределенно пальцами, собрался было пошутить – шутку не нашел и, перепутав последовательность, сначала закусил неловкость расплывшейся свеклой, а уж потом плеснул в себя уже совершенно теплую водку.
– Так что… – она достала из сумочки пачку «Стюардессы», подцепила ногтями сигарету, быстро, с хрустом, размяла, несколько крошек табака просыпались на скатерть, – Так что, представим себе, что мы с вами просто случайные футуристы с выставки, пьем абсент где-нибудь… в кафе «Флориан», что ли, на площади Святого Марка, и спорим о том, что вот, мол, профитроли кушать вредно, а пачули пахнут островом Ява и развратом, и надо бы очистить линии и отполировать форму…
Воздух вдруг как-то странно дрогнул: откуда-то с того края земли, со взбитой мантии лесистых кряжей дохнуло мокрым снегом и длинными ночами.
– А вы знаете, мне однажды показалось, что я утратил фамилию. То есть, она просто, знаете, вот как со змеи – взяла и с меня слезла. И уползла.
– Да? Не завидую… Скоро будет дождь…
– Да, наверное, будет. Пора бы уже…
Она воткнула сигарету в салат, поднялась, одернула платье, потянулась, взяла календарный листок и, обойдя столик, сунула его в карман перекинутого через спинку спиридоновского плаща. Слегка взъерошила, взвихрила пальцами его макушку…
– Вы забыли… эй!
Она уже исчезла за жасминовым кустом перед застывшими в напряжении пограничником Карацупой и его Индусом, которые вот-вот поймают злобного японца…
Он придвинул к себе ее селедку под шубой, и уставившись на шкатулку, с легкими угрызениями совести доел, подчистив розетку куском бородинского хлеба.
2
…Чувство потерянности, а в особенности такая вещь, как утеря фамилии – это как потеря обоняния. Когда не имеют значения ни окрас гладиолуса, ни конфигурация котлеты… Написал же как-то Арчимбольдо пьесу для клавесина цветовыми пятнами вместо нот. И сыграл.
У потерянности, должно быть, особенная гармоническая прогрессия. Но жить, как оказалось, можно: что-нибудь да отрастет на месте утраченного. Как хвост у ящерицы…
Илья Иванович осмотрелся: в сенях чисто. Сухо. Банки с вареньем из мелкой райки, с рыжиками, с каким-то морковным убожеством, еще с чем-то сомнительным. Веники шалфея по углам…
Зайдя в дом, осмотрелся: расписанная подсолнухами печка с лежанкой, кособокая узкая койка с ржавой решеткой со стальными шариками, матрас в квасных пятнах; чистые беленые стены, огромный потертый рыжий диван с крутыми валиками и деревянной полочкой поверх спинки, три стула старобельской мебельной фабрики… Что-то воде крохотной прихожей. Лосиные рога с двумя одинаковыми клетчатыми кепками. Старинный чугунный, с игрушечным медным краником, умывальник. Глубокая картонная коробка, доверху набитая войлочными больничными тапками на завязках…