bannerbanner
Свобода печали
Свобода печали

Полная версия

Свобода печали

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас – улей, мысли в нем – еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит – все цветы человеческой души.


6/7. Не хватает требовательного стука в дверь – требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…


7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.


11/7. Командировка. Местечко Острый Камень, уже где-то внутри ранящее остро, слабый укол шпиля темной (запекшейся крови) церкви, кажется, стоящей не в полумгле кладбища – на дне озера. И в полуденном меде и золоте кажущейся – утопленной.

Зной, в нем, чудилось, горчил нектар в кулачках многолетних (столетних!) цветов, и ласточки отяжелели, к самому дну дна приникая, его руслу, сухому, словно скошенная пшеница. И я медленно думала, что вот если бы в жизни – хоть на месяц! – оказался человек, который бы никуда от меня не спешил, не потому что некуда, а потому что никуда, кроме меня, не нужно, потому что куда бы ни шел, ощущал бы, что его со мной, наше с ним важнее и больше того, к чему он спешит.

И еще в жизни своей в чудесном порядке чуда хочу – братства: честнее любви, роднее и надежнее.


13/7. Сон о каком-то доме, бревенчатом, окна в сад… Дом – корабль, дом – судьба, дом – чудо. Как у Олега Чухонцева… Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. Дом, в котором парил свободно-счастливый миг: все могу! Над моей обреченностью любить и лелеять – невозможность.


14/7. Господи, какой от меда пудовый этот разнеженный июль!

Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака – на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости – не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.

Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи – это всегда обращение внутрь себя, дневник – из себя. Но об одном и том же.

О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет – навязывание. Любопытствование. А его лучше – одиночество.

«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»


15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки – в волосы, глаза – в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.

Я так понимаю Алю Эфрон – ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?

А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы – в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог – не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя – некуда. Но я без всего могу (без всех, даже – без Него), а без этого – нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.

Я в ней разгадку своего – с детства – сиротства ищу. Ведь она о душе – все знала!

И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив – до ненависти! – [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год – ей 100 лет).

Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.

Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., – забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).


16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него – бродить.

Добродилась! В дожде, под рябинами – вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней – блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.

Начала мыть – оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала – плачу, а выбираю.

Высох, поел – спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?

Везет мне на бездомных котов! Или…


17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?


25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и… свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня…

Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним – любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой – вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова – другого, других… Не я для любви создана, а любовь – в моем сердце, мое сердце создала… Не я для, не она – из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар – любить.

Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем – из памяти.

Поняла окончательно – не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета – это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?


10/8. ЛЮБИМ.

По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-би́м – любимый – лю́бим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами – непереносимо вспыхнувшее.

«Лю» – растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами – «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, – «бим». Любим!

Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что – город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья – чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской – от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга – ответственности.

Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех – меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.

Когда при мне начинают ругать их – чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли – не будут.

Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых – юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, – последний вздох России века отходящего, бедности ее – бедственности – беды, горечи ее рябиновой, жара – Души!

Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь – до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.

Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но – два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.


11/8. Глубокий вечер.

На дне – дождя, лета, одиночества. Ехали – плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость – небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард – пиковых тузов остриев – шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья – не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.

Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь – горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.

Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший – мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях – на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи – последним огнем любви и крови – рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.

Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я – на ногах огромные калоши, в руках – босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли – асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор – мухи. Неуют.

На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:

– А ты бы осталась здесь жить?

Вслух – категорично, в противоречие им предугаданному:

– Да!

Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти – живи. Бейся и бойся – всего.

Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний… за 100 километров дороги!

Осень – сентябрь – сень листвы,Заговоренной дождем.В склянке густой синевыВечера медленный бром.Ворон к ворону летит…

Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.

Герцен.


Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь – сень – о, сень!

Сентябрь – месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей… Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор – вороний – врать. Воронова крыла – ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана – последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая – в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права – хоть раз! – опуститься на землю – повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.

Но одна связь с землею у тебя все же есть – глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю – твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее – глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) – будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.

Вран – врал. Но нет – не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал – даже не снисходил. Врать – это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман – чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че… Дьявольское.

Богов дар – в людях есть. В тебе был – его дар. Его не начало (ибо он – бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело… Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда – предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство – чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни – смотрела. Искала – в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах – во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы – безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же – не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же – не мог не знать. Не звал меня – да, не видел – да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице – подарки.

Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, – напоминал. Мог бы и не – ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.

– Как ты дошла, в такой час!

Берег. До самого дома – вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда – зола и угли – черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое – глаза, полные черноты, ночь отражающие, – тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил – знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, – не мог – пошла бы! Оставалось одно – тебе обо мне знать. А мне на тебя – через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме – видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности – достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, – одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа – зрачки, на дне которых моя душа.


13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.

Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда – все мог!

После Пушкина ходила по городу – страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.


14/8. ИСАКИЙ.

Исакиев было три. Исакиевский собор – Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона – выламывается. Брюсов – Исакий – родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое – физически.

Второй Исакий был тоже… собор. Вяло-серого цвета с блескучим железом куполов. Страшный, странный, заблудший, из смещенных расстояний, из провинциального уюта и тишины, лебедяньской крапивы-лебеды плывущий пасмурно-серебряным лебедем. Откуда в тихой, смирной, купеческой Лебедяни вырос второй Исакий? (Точная копня). На вопрос этот так никто и не ответил. А храм стоял, как сон, нездешний, неспешный, даже и в значении овощного склада величия своего не потерявший…

Третий Исакий вышел из липкой серости дряблого, застуженного утра. С зонтом, привязанным к длинной палке, в невозможной, полудетской курточке, с книгой в руке – путешественник? Из ничьей земли, вечный скиталец не по землям: из книги в книгу, от души к душе. В мир, где он – такой взрослый, с таким огромным умом – живет весь, оставаясь в этом почти ребенком.

На его кабинет в редакции (единственный – без единого опознавательного знака) набрела. Отыскивая, кажется, кого-то, ведающего гранками и запятыми. Так набредают иногда на последний дом или тополь, так случайно скучающие глаза застывают на строках, так – случайно, никогда не от поиска, всегда, как дар, – открываешь именно ту дверь. Того человека.

Он сидел в огромном старом кресле, черкал листок с надписью «макет» и ныл. Точнее – выл. От растущей белой стопы правительственных материалов: смотрел на них невидя, ненавидя, и – выл. На последнем причитании, окончании: о-о-о! – оборвала. И он, совсем спокойно, свободно, будто обрадовавшись возможности от своей мертвой горы оторваться, обрушил на меня двухчасовой разговор.

О часах вспомнили позднее с сердитым ропотом редактора по – еще несуществующей! – полосе. С удивлением: а разве уже два часа? О чем же мы столько, так..? О каучуке. Можно или нет делать его предметом поэзии? Вернее, каучук был предлог, материальная жесткость, упругость для воспарения. От нее оттолкнувшись, парил и царил в мире, ему открытом, как своя ладонь, где каждая тропа своей ногой выхожена, каждый темный угол своими глазами высмотрен. Повторить его речь? Невозможно! Полубред, неостановимый (невосстановимый), лирическое бормотание, уводящее собеседника из века в век, из страны в страну.

В его кабинет приходила с тайным жаром (любовью) и открытой робостью. Не от его замредакторства – этой субординации никогда не ощутила, от вечной ступени между Учителем и учеником. От тайного, страстного поклонения «уходящей расе», почти страдая от его необычайности – от невозможности вместить. Приходила не учиться: разве мог научить своей обращенности к звездам? На это нужен – дар! Приходила – слушать. Как зачарованная.

Впрочем, иногда учил. Приходил ко мне, опираясь на тяжелую палку, постукивая ею по дереву паркета. Раздражаясь:

– Почему Вы, Алена, свой материал не дострадали до обличения?

Я, почти беспомощно, лопоча вялые оправдения, стою. И просияв:

– Да ведь это – прошибать лбом стену!

– М-м, гм-м, – через постукивание палкой, на этот раз совсем уж угрожающе, кажется – побьет!

– В молодости полезно пробивать лбом стены. Хорошо помогает для укрепления лба!

Странное было учительство. Без малейшей попытки меня по себе раскроить, без единого вторжения в пределы чужой души. Поиски одних только созвучий со старательнейшим обхождением всех выпадающих, несовпадающих строк. При высоком титуле Учителя это был странник, спутник вашей души, которую вы перед ним, подчиненные чаре, раскрывали. И которую он, казалось, и не замечал, от которой, думалось, уходил прочь. Выходило – к вам. Ах, на это тоже нужен дар – бережения!

Сам ребенок, непрактичный, бес по мощный в житейских делах, он меня от своих оценок – берег, от суетного шума берег, от жизни в самом последнем ее значении. О друг друге почти не спрашивали.

Знала, что одинок, в своем одиночестве несчастен и стар. Стар своей памятью, сущностью: много жил, сильно жил. Стар в том, четвертом своем измерении, стар, как камень, оставленный языком ледника. И даже не несчастен – не счастья у него не было, а души рядом с таким же стремлением к звезде. В его странничествах за ним – не поспевали.

Наше с ним одиночество было – родство. О котором уж ничего не надо говорить и спрашивать.

– Ах, Алена, зачем вы тут битый час со мной, старым, сидите, шли бы к молодежи.

И тут уж я, даже не дав закончить, взвивалась:

– Ей и с самой собой скучно. А мне с ними с-ку-ч-но! (С таким вот длинным «у»).

Но, милый Исаак Моисеевич! Я, из всего материального любящая только неоспоримо старое, из живущих – только блестящие умы, канувшие или уже на пороге стоящие, Вас любила не за старость, которой в Ваши 43 у Вас физически не было, за суть, за есмь, за не потолок – небо над Вашей черной, без волоса седины, головой. За Вас.

Однажды, слушая его очередную импровизацию на тему «Борис Леонидович Пастернак», дождавшись, пока в изнеможении не откинулся на спинку кресла, осторожно:

– Исаак Моисеевич, да почему ж Вы всего этого не пишете? Просто греховно распылять по миру сокровище.

Может быть, он, очнувшись, меня тогда рядом с собой увидел? В который раз? Впервые? И в своем кресле устав, встал, мне – грозно и горько:

– Да какую же наглость надо иметь, чтобы в стране Гоголя и Достоевского пи-са-ть!

Думаю, отговаривался, меня от этого – уводил. Не мог же, всем другим оставляя право после Гоголя писать, у себя его отнять. Думаю: и писал, и когда б попросила очень старательно, даже и показал бы.

Не посмела. Его границу так и не переступила (а зря!).

Так или иначе – книга была. Всякая его речь была страницей, час за часом ее листая, можно было прочесть главу.

Как-то, опаздывая в редакцию к назначенному часу, влетев, изумилась: двери – настежь, в кабинетах – пусто! И, открывая свою спасительную дверь, заглатываю приветствие – вокруг кресла Исаакия вся молодая журналистская братия ловит, распахнув глаза, за ним, в его страну устремленные, каждое его слово. А он, шагнув в свои неистощимые широты, уже и не видит тех, кто идет вслед. Почтительно прикрыв дверь, кидаюсь к первому попавшемуся живому (в этом царстве уведенных за волшебной флейтой, зачарованных):

На страницу:
5 из 6