Полная версия
Море изобилия. Тетралогия
Это был ответ из числа тех, какие до сих пор даже и в мечтах невозможно было ожидать от Киёаки, и это заставило Хонду широко распахнуть глаза.
– Так вы с Сатоко поженитесь?
– Нам нельзя. Уже есть высочайшее разрешение.
– А ты не хочешь нарушить его и жениться? Например, сбежать вдвоем за границу и там вступить в брак.
– …Ты не понимаешь. – Внезапно осекшийся Киёаки впервые за сегодняшний день грустно нахмурился. И хотя Хонда хотел это увидеть – и увидел, теперь выражение лица друга бросило легкую тень на возникшее у него ощущение счастья.
«Чего же он ждет от будущего?» Хонда размышлял над этим, глядя на тонко очерченный, красивый, как произведение искусства, профиль Киёаки, и вдруг ощутил душевный трепет.
Когда после еды на десерт подали клубнику, Киёаки пересел к письменному столу Хонды, который всегда был в идеальном порядке, поставил на него локти и стал легонько поворачиваться на вертящемся стуле туда-сюда, изогнувшись так, что обнаженная грудь и лицо образовали странный угол; зубочисткой он отправлял в рот одну ягоду за другой, и эта поза говорила о том, что вне стен дома со строгими правилами поведения он свободно может пренебречь хорошими манерами. Упавшую на обнаженную грудь крупинку сахара он небрежно смахнул рукой, и когда Хонда воскликнул: «Муравьи набегут!» – только рассмеялся с набитым клубникой ртом.
Легкое опьянение окрасило тонкие, всегда очень белые веки Киёаки в красноватый цвет. Неожиданно вращающийся стул повернулся слишком далеко, его порозовевшие белые руки остались позади, и тело слегка искривилось. Это выглядело так, словно юношу вдруг поразила неосознаваемая им самим неясная боль.
Блестящие глаза Киёаки под гладкими бровями хранили мечтательность, но Хонда определенно чувствовал, что сияние этих глаз никак не обращено в будущее.
Хонде вдруг захотелось передать Киёаки свою страшную тревогу, но сам собственными руками он не в состоянии был разрушить испытанное только что ощущение счастья.
– Ну, что ты намерен делать? Ты думал о последствиях?
Киёаки, раскрыв глаза, внимательно посмотрел на друга. Хонда никогда еще не видел таких блестящих, таких темных глаз.
– А почему я должен об этом думать?
– Но ведь окружающие чем дальше, тем больше думают о последствиях. Вы не можете одни воспарить и застыть в воздухе как воплощение эфемерной страсти.
– Это мне понятно, – коротко бросил Киёаки и замолк.
Взгляд его был направлен куда-то в пространство, он смотрел на крошечные тени, лежащие в углах комнаты, кольцами свернувшиеся под книжной полкой и рядом с корзиной для бумаг, тени-чувства, к ночи незаметно проникшие в эту типично студенческую комнату и вившиеся вокруг. Даже плавная линия черных бровей Киёаки казалась одной из таких теней, принявшей дивную форму туго натянутого лука. Брови отражали движение чувств, управляли ими, удерживали их. Защищая временами темневшие тревожные глаза, брови преданно следовали за ними, постоянно сопровождали их, словно вышколенная свита.
Хонда хотел поделиться мыслями, которые еще раньше засели у него где-то в уголке мозга.
– Я тут сказал, наверное, странную вещь. Ну, что история о тебе и Сатоко вызвала у меня в памяти ту фотографию времен японско-русской войны. Я подумал, к чему бы это, и вот, с большой натяжкой, объяснение.
Вместе с периодом Мэйдзи закончилась эпоха той героической войны. Воспоминания о войне свелись к рассказам о собственных подвигах для тех, кто остался в живых, да к хвастовству у деревенской печки. Молодое поколение в подавляющем большинстве уже вряд ли отправится за героической смертью на поле боя.
Война действий закончилась, но на смену ей пришла война чувств. Этой невидимой глазу войны толстокожий человек не ощущает, да, должно быть, и не верит в такое. Но все равно эта война определенно началась, и в ней участвуют молодые, специально избранные для этой войны. Ты определенно один из них.
Я думаю, что, так же как на настоящей войне, в этой войне чувств будут погибать молодые. Может быть, ты будешь одним из них – такова судьба нашего поколения… И ты готов на смерть в этой новой войне. Ведь так?
Киёаки только чуть улыбнулся и ничего не ответил. Вдруг из окна предвестником дождя ворвался в комнату влажный тяжелый ветер и прохладной губкой прошелся по их покрытым бисеринками пота лицам. Хонда подумал, почему же Киёаки не ответил: то ли потому, что все было слишком очевидным, или потому, что все сказанное он сам предчувствовал, а он, Хонда, выразил это слишком откровенно.
29
Через три дня Хонда, редкий случай, мог в первой половине дня не идти в школу – там отменили занятия, и поэтому он вместе с секретарем отца отправился в местный суд послушать, как ведется процесс. В тот день с утра шел дождь.
Отец – судья Верховного суда – дома был достаточно строг, и, когда сыну исполнилось девятнадцать лет, он окончательно укрепился в решении сделать его в будущем своим преемником, полагаясь на то, что еще до поступления в университет сын станет усердно изучать право. До сих пор должность судьи была пожизненной, но в апреле этого года были осуществлены кардинальные изменения в законе о судебной системе и более двухсот судей получили приказы подать в отставку (полную или частичную); судья Хонда из чувства солидарности со старыми товарищами сам просил об отставке, но не получил ее.
Однако это изменило его настроения, он стал мягче, великодушнее относиться к сыну, у него появилось что-то похожее на любовь к будущему преемнику, который пойдет дальше него по службе. Этих чувств Хонда раньше никогда у отца не замечал и, чтобы ответить на них, продолжал заниматься еще усерднее.
Эти изменения проявились, например, в том, что отец разрешил еще не достигшему совершеннолетия сыну присутствовать при слушании дел. Конечно, это были дела не в его суде: он разрешил сыну с судебным секретарем, который жил у них в доме, посещать суды по гражданским и уголовным делам.
Внешне это выглядело как стремление дать Сигэкуни, знавшему судебное право только по книгам, соприкоснуться с реальностями японского суда и заставить его изучать законы на практике, но отец, несомненно, хотел проверить, что сын извлечет из этого опыта, когда скрытые от глаз стороны человеческой жизни ударят по еще нежным чувствам девятнадцатилетнего юноши.
Это была опасная система обучения. Но она играла по меньшей мере воспитательную роль: дать сыну реально почувствовать зорко следящие за всем глаза закона и с точки зрения знания техники судопроизводства позволить сыну увидеть кухню, где под руку бесстрастной системы права тут же, на глазах, попадают неприглядные, покрытые горячей слизью человеческие чувства. Куда опасней было бы допустить, чтобы молодой человек, усвоивший благодаря привычке к праздности и увеселениям только приятные стороны жизни, так и остался бы в их плену.
Пока Сигэкуни и секретарь спешили в зал заседаний суда восьмого участка, единственное, что чуть оживляло темный коридор судебного здания, был дождь, льющийся на зелень запущенного внутреннего дворика, и Сигэкуни казалось, что это здание, где словно замурованы души преступников, хотя и призвано представлять разум, переполнено мрачными эмоциями.
Гнетущее состояние он продолжал испытывать и тогда, когда сел на место в рядах для публики: Сигэкуни неприязненно смотрел, как порывистый, нетерпеливый секретарь торопливо проводил его сюда и, словно забыв о существовании сына своего патрона, уткнулся в сборник судебных решений; пустые стулья на местах судьи и прокурора, местах свидетелей и адвокатов казались мокрыми от дождя, словно отражая пустоту, которую он сейчас ощущал в душе.
По молодости – он всего лишь наблюдатель! С самого рождения это словно его миссия – наблюдать.
В сущности, по складу его характера Сигэкуни следовало бы обладать уверенностью в том, что он человек действия, но после признаний Киёаки в нем произошли странные перемены. Это были даже не перемены, а необъяснимый обмен чертами характера. Долгое время друзья тщательно оберегали каждый свою индивидуальность и не собирались ничего передавать друг другу, но три дня назад Киёаки вдруг заронил в сердце друга вирус самоанализа, как человек, который, сам исцелившись, заражает своей болезнью окружающих.
И сейчас, когда этот вирус мгновенно размножился, оказалось, что самоанализ – это черта, куда более свойственная Хонде, чем Киёаки.
Симптомы этой болезни проявились прежде всего в форме какой-то непонятной тревоги: «И что теперь делать Киёаки? Могу ли я, как друг, просто наблюдать со стороны за тем, что произойдет?»
Пока он ждал открытия намеченного на половину второго заседания, его мысли были далеки от суда, который вот-вот должен был начаться, и следовали только за этой тревогой.
«Должен ли я предостеречь друга, отговорить его от его затей?..
До сих пор я делал вид, что не замечаю его мучительных страданий, и только любовался его утонченностью, верил, что в этом сила моей дружбы, но теперь, когда мне все открылось, разве не правильно было бы, используя право дружбы на вмешательство в жизнь друга, стремиться спасти его от надвигающейся опасности? Тогда мне не придется ни о чем сожалеть, даже если Киёаки разозлится или поссорится со мной.
Через десять, через двадцать лет Киёаки меня поймет, да пусть хоть и никогда не поймет…
Несомненно, Киёаки просто летит к трагической развязке. Это красиво, но примем ли мы в жертву человеческую жизнь ради мгновенной красоты, промелькнувшей в окне птичьей тенью?
Да. Я, закрывая глаза, склоняюсь к заурядной дружбе посредственностей, поэтому, как бы это ни тяготило меня, должен охладить его опасный пыл и всеми силами воспрепятствовать тому, чтобы он сломал свою жизнь».
От этих мыслей голова Хонды горела, он не в состоянии был ждать суда, не имеющего к нему никакого отношения. Ему хотелось вскочить, броситься домой к Киёаки и всеми силами отговаривать того от его намерений. И раздражение, вызванное тем, что он не может это сделать, лишь усиливало тревогу, жгло сердце.
Он заметил, что места для публики уже заполнились, и понял, почему секретарь пришел так рано и занял места.
Здесь были и молодые люди, с виду студенты-юристы, и незаметные мужчины и женщины среднего возраста, торопливо исчезавшие и появлявшиеся репортеры с нарукавными повязками. Глядя на эту толпу, где люди, пришедшие сюда из низменного любопытства, но рядившиеся в серьезных, подкручивали усы, многозначительно обмахивались веерами, скребли в ушах длинным, отращенным ногтем мизинца, извлекая оттуда серу, словом, убивали время, Хонда ощутил мерзость людей, убежденных, что «мы-то уж точно не совершим преступления». Надо постараться, сказал он себе, по меньшей мере ничем не походить на эту толпу. Сидящих на местах для публики освещал монотонный, пепельно-белый свет, падающий из закрытых по случаю дождя окон, монотонность оживлял лишь блеск козырька на черных фуражках судебных служителей.
Прибытие подсудимой вызвало шум. Обвиняемая в синей тюремной одежде и в сопровождении судебных служителей добралась до своего места; все стремились разглядеть ее лицо, и это мешало Хонде, поэтому он увидел только пухлую белую щеку с заметной ямочкой. И потом в его поле зрения были только волосы, по-женски завязанные сзади, и округлые полные плечи, сжавшиеся, но ничуть не напряженные.
Появился адвокат, ждали только судью и прокурора.
– Вот она. И не подумаешь, что это женщина, которая убила человека. Говорят, нельзя судить по внешности, и это совершенно верно, – прошептал его спутник.
Суд, согласно форме, начался с вопросов, обращенных председателем к обвиняемой: имя, адрес, возраст, социальное положение и место приписки. В зале стояла гробовая тишина, казалось, был слышен даже торопливый шорох кисти секретаря.
Обвиняемая встала и без запинки ответила:
– Токио, район Нихомбаси, квартал Хаматё, два-пять, из третьего сословия, Масуда Томи.
Но голос у нее был слишком тихим, слушать было трудно, и публика заволновалась, что не услышит следующих важных вопросов, – все стали вытягивать шеи, прикладывать руки к ушам. Обвиняемая, до сих пор отвечавшая гладко, на вопросе о возрасте, может быть, умышленно запнулась и, подбадриваемая адвокатом, словно очнувшись, ответила довольно громко:
– Тридцать один.
В этот момент мелькнула прядь волос, упавшая на обращенную в сторону адвоката щеку, и краешек холодно блеснувшего глаза.
Это маленькое женское тело было в глазах публики полупрозрачным шелковичным червем, из которого тянется неожиданно запутанная нить зла. Даже легкие движения тела заставляли воображать пятна пота под мышками на тюремной одежде, грудь с обозначившимися в тревожном биении сосками, пышные формы крутых бедер.
Это тело словно собиралось скрыться в коконе, свитом из бесконечно тянущейся из него нити бесконечного зла. Как полно, как точно тело отвечало преступлению!
…Люди хотят именно этого: если выразить их горячую мечту, то окажется, что все привычное, близкое человеку может быть воплощением зла; у худых женщин формой зла становится их худоба, у полных женщин – их пышность. Даже воображаемый пот, который расплывается сейчас под ее грудью… Публика радовалась, получая одно за другим подтверждения тому злу, воображать которое им давало возможность ее тело.
Хонда брезгливо отверг возможность разделить воображение публики, в котором нашлось бы место и его молодым фантазиям, и только следил за тем, насколько ответы обвиняемой отвечают сути события.
Объяснение женщины было растянутым, рассказ иногда путался, но сразу стало понятно, что убийство было совершено в состоянии аффекта – женщина поддалась влиянию чувств, и безрассудство привело к трагическому финалу.
– Когда вы стали сожительствовать с Хидзикатой Мацукити?
– Ну… В прошлом году, я этого не забуду, пятого июня.
«Я этого не забуду» вызвало невольный смех у публики, и служитель призвал к тишине.
Масуда Томи была подавальщицей в небольшом ресторанчике, сблизилась с поваром Хидзикатой Мацукити и стала буквально одолевать недавно овдовевшего Хидзикату своими заботами. С прошлого года они зажили семьей, но с самого начала Хидзиката не собирался официально оформлять их отношения и после того, как они стали жить вместе, все больше развлекался с женщинами, а с конца прошлого года стал тратиться на официантку из ресторана «Кисимото» в том же районе Хаматё.
Служанке Хидэ было двадцать, но она здорово умела вскружить голову, поэтому Мацукити частенько уходил из дома; этой весной Томи позвала Хидэ и умоляла ту вернуть «мужа». Хидэ начала издеваться над ней, и Томи, потеряв над собой контроль, убила ее.
Это были заурядные уличные страсти любовного треугольника, в них не было ничего особенного, но конкретное слушание касалось деталей, и появилось множество мелких фактов, которых никак не могло добавить воображение.
У женщины рос без отца восьмилетний ребенок, до этого он был на попечении родственников в деревне, теперь она взяла его к себе, чтобы он пошел в школу в Токио, это и укрепило ее в намерении иметь семью, так что до убийства Томи довело скорее то, что она, безмужняя, имела сына.
Наконец началось изложение обстоятельств в ночь убийства.
– Нет, Хидэ не следовало бы там быть. Тогда, наверное, возможно, ничего бы и не случилось. Когда я пошла к «Кисимото» вызвать ее, уж лучше бы ей заболеть и лежать в постели.
Да, я воспользовалась ножом для разделки рыбы. Мацукити профессионал, и у него было несколько действительно хороших ножей, он говорил: «Это для меня как меч для самурая» – и не позволял женщинам до них дотрагиваться, сам точил и ухаживал за ними. Наверно, когда я начала ревновать его к Хидэ, он подумал, что опасно держать их на виду, и куда-то спрятал.
Мне было обидно, что он обо мне так думает, и иногда я в шутку его пугала: «Не нож, так ведь есть и другие острые предметы», после того же, как Мацукити надолго оставил дом, однажды, убирая в кухне в шкафу, я вдруг нашла сверток с ножами. Подумать только, они почти заржавели. Вот тогда я поняла, что Мацукити увлекся Хидэ. С ножом в руке, я вся дрожала. Тут ребенок вернулся из школы. Я немного успокоилась и, как жена, решила, что Мацукити, пожалуй, будет доволен, если я отнесу точильщику нож для разделки рыбы, за которым он больше всего следил. Завернула нож в платок и уже пошла, а ребенок: «Мам, ты куда?», я и говорю: «По делу, будь хорошим мальчиком, стереги дом», а он: «Можешь не возвращаться, я поеду в школу в деревню». «Что-то странное он говорит», – подумала я, стала расспрашивать, он и говорит, что соседский мальчишка смеялся над ним, мол, твоя мать дяде надоела, он ее бросил, – наверное, дети передавали родительские сплетни. Ребенок любит приемных родителей в деревне больше матери, которая стала посмешищем, – я, вне себя, отшлепала ребенка и под его плач выскочила из дома…
Томи сказала, что тогда у нее и в мыслях не было убивать Хидэ, а выбежала она с желанием только наточить и привести в порядок нож.
Точильщик был занят другими заказами. Томи долго упрашивала, и через час ей наконец наточили нож. Выйдя от точильщика, она не захотела возвращаться домой и машинально направилась в сторону «Кисимото».
В «Кисимото» она попала как раз в тот момент, когда слегка улеглись бушевавшие там страсти: Хидэ с утра самовольно устроила себе выходной и прогуляла, а после обеда появилась как ни в чем не бывало, хозяйка ее ругала, Хидэ, кляня во всем Мацукити, плакала и просила прощения. Томи сказала, что хотела бы на улице перекинуться с ней парой слов, но вышедшая к ней Хидэ вела себя на удивление вызывающе.
Она уже переоделась в чистенький костюм для приема гостей и двигалась расслабленно, явно подражая походке гейши.
– Я сейчас пообещала хозяйке. Сказала, что порву с мужчиной, – кокетливо проговорила Хидэ.
У Томи сердце наполнилось было радостью, но Хидэ с веселым смехом сразу все переиначила:
– Ну, верно, дня три я смогу потерпеть.
Томи, изо всех сил сдерживаясь, пригласила Хидэ в ресторанчик суси и, угощая ее рюмочкой саке, постаралась поговорить с ней как старшая сестра, но Хидэ, вначале хранившая холодное молчание, опьянев, стала дерзить и, когда Томи просила ее, низко опустив в поклоне голову, откровенно отвернулась. Прошел час, на улице стемнело. Хидэ встала, сказав, что уходит, потому что не хочет, чтобы ругалась хозяйка.
У Томи в памяти не сохранилось, как они потом забрели в темноте на пустынный берег где-то в Хаматё. Томи кажется, что ноги сами занесли их туда, пока она старалась удержать порывавшуюся уйти Хидэ. Во всяком случае, это было не так, чтобы Томи с самого начала привела ее туда с целью убить.
Слово за слово, и в конце перебранки Хидэ, рассмеявшись так, что при слабо падающем на воду свете стали видны белые зубы, сказала:
– Зря вы все это мне говорите. Наверное, Мацукити и не любит вас оттого, что вы такая надоедливая.
– Эти слова все и решили, – излагала Томи и свое тогдашнее состояние передала следующим образом: —…Я как услышала это, кровь бросилась мне в голову, да что там говорить, уже и слов не было просить посочувствовать моим страданиям, то я была словно младенец в темноте, а тут будто огонь во мраке вспыхнул – я заплакала, в таком состоянии руки-ноги двигались сами собой, в беспамятстве рука как-то развернула сверток, схватила нож, и на эту руку с ножом в темноте и наткнулась Хидэ – вот как все это было.
При этих словах публика и Хонда живо представили себе ребенка, печально сучащего в темноте ручками и ножками.
А Масуда Томи закрыла лицо руками и разразилась рыданиями; сзади было видно, как вздрагивают плечи под тюремной одеждой, и теперь в их спокойной округлости, напротив, воплотилось горе. Атмосфера среди зрителей, где первоначально присутствовало только любопытство, постепенно менялась.
Помутневшее от непрерывного дождя окно пропускало внутрь печальный свет, в этом свете, казалось, жила и дышала, печалью и стонами являла человеческие чувства одна Масуда Томи. Лишь она обладала правом чувствовать. Еще минуту назад люди видели пухлое, покрытое испариной женское тело, а сейчас они, затаив дыхание, напрягая зрение, смотрели, как из телесной оболочки вырывается чувство и корчится, подобно разделанной живой креветке.
Она вся была на виду. Преступление, совершенное втайне от людских глаз, теперь предстало всеобщему обозрению, приняв форму ее тела, и оно, это тело, раскрывало истинную суть преступления более очевидно, чем мораль или благочестие. Масуда Томи была более на виду, чем актриса, которая показывает на сцене лишь то, что намерена показать. Сделав свой мир достоянием смотревших на нее людей, она, по существу, вступила с ними в единоборство. Ее адвокат выглядел в защите довольно жалко. Маленькая Томи без гребней и шпилек, которыми украшают себя женщины, без драгоценностей, без роскошного, привлекающего взгляд кимоно вызывала интерес как женщина одним только своим преступлением.
– Будь в Японии суд присяжных, это тот случай, когда ее могли бы признать невиновной. Она кого хочешь уговорит, – опять прошептал секретарь на ухо Сигэкуни.
Сигэкуни задумался. Он думал о том, что раз человеческие страсти развиваются по своим законам, то ничто не может их остановить. Это была концепция, неприемлемая в современном праве, которое опиралось на человеческий разум и совесть.
«С другой стороны, – думал Сигэкуни, – суд, который слушает дело обвиняемого отстраненно, полагая себя с ним не связанным, сейчас уже определенно оказался с ним связанным, – и чувства, которые огненной лавой выплеснула Масуда Томи, позволили узнать то, с чем я сам никогда не соприкасался».
На посветлевшем, несмотря на дождь, небе кое-где разошлись облака, и все продолжающийся дождь стал падать уже в лучах солнца. От призрачно разлившегося света засверкали капли на оконном стекле.
Хонда мечтал, чтобы его разум всегда походил на такой свет, но он не мог отбросить и чувства, которые по-прежнему влекли его в жаркую тьму. Эта жаркая тьма таила очарование. Ничего, кроме очарования. Киёаки тоже был оттуда. Очарование, которое до самых глубин потрясало его жизнь, было на самом деле не жизнью, а судьбой. И Хонда решил на некоторое время воздержаться от советов, которые намеревался давать другу.
30
В преддверии летних каникул в школе Гакусюин случилось происшествие.
Исчез изумрудный перстень принца Паттанадида. Кридсада поднял шум, уверяя, что это кража, дело раздулось, Паттанадид же, успокаивая необдуманно высказывающегося двоюродного брата, хотел бы, чтобы случившееся не вышло за пределы узкого круга, но сам в душе тоже считал это кражей.
Школьное начальство в ответ на шум, поднятый Кридсадой, среагировало наилучшим образом. Ему сказали, что в Гакусюин воровства просто не может быть.
Эти нелады еще больше усилили ностальгию принцев, дошло до того, что они выразили желание вернуться на родину; открытый же конфликт их со школой начался со следующего события.
Комендант общежития внимательно выслушал объяснения принцев по поводу пропажи перстня, но в ходе этого объяснения отметил кое-какие противоречия.
После вечерней прогулки принцы зашли в общежитие, потом отправились на ужин, а когда вернулись в свою комнату, перстень исчез: Кридсада говорил, что двоюродный брат на прогулке был с перстнем, а когда пошел ужинать, оставил его в комнате, вот тогда-то его и украли, а сам принц Паттанадид помнил тот промежуток времени смутно: на прогулке точно перстень был у него на пальце, а оставил ли он его на время ужина в комнате или нет, он не помнил.
Это был очень важный момент: определить, потеря это или кража. Поэтому комендант уточнил маршрут их прогулки, и выяснилось, что в тот погожий вечер принцы зашли за ограду «императорской ложи», куда входить было запрещено, и там некоторое время лежали на травке.
Когда комендант до этого докопался, был душный день, дождь то шел, то переставал. Он сразу решил, что вместе с принцами поищет перстень, и предложил втроем прочесать место, где они были.
Императорской ложей называлось небольшое, окруженное газоном возвышение в одном из углов арены, на которой проходили тренировки и состязания в разных видах борьбы. Оно сохранялось в память об императоре Мэйдзи, который отсюда соизволил наблюдать тренировку учеников школы Гакусюин. В школе это было второе после священного дерева сакаки, посаженного руками императора, место поклонения.
В сопровождении коменданта принцы теперь уже официально вошли за ограду. Поднялись в «ложу», но мелкий дождь намочил траву, и искать что-то по всей этой площади в 150–200 квадратных метров было непросто.
Посчитав, что искать только там, где принцы лежа беседовали, недостаточно, они, разделившись, с трех сторон принялись за тщательные поиски, осматривая под усиливающимся, бьющим по спине дождем каждую травинку.
Кридсада, всем своим видом выражая несогласие, занял свое место, недовольно ворча, а мягкий Паттанадид – ведь это был его перстень! – послушно осматривал отведенную ему часть склона.