bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 22

Щеки Киёаки пылали, глаза сверкали. Он стал другим человеком. Ему было всего девятнадцать лет.

26

…В страстных грезах о Сатоко он нетерпеливо ожидал возвращения матери. Пока мать у Аякуры, у него ничего не выйдет. В конце концов, не в силах больше дожидаться ее возвращения, он скинул школьную форму, надел дорогое синее кимоно на легкой подкладке и штаны хакама. Потом приказал слуге нанять рикшу.

В шестом квартале Аоямы он специально отпустил рикшу, сел на трамвай только что открытой линии, доходившей до Роппонги, и вышел на конечной станции. На углу – там, где сворачиваешь к холму Ториидзака, – росли три вяза, оставшиеся от тех, что дали название Роппонги, под ними и после пуска трамвайной линии по-прежнему была крупная вывеска «Стоянка рикш», и возницы в широких шляпах, одетые в синие куртки и узкие короткие штаны, ждали клиентов.

Киёаки подозвал одного, как-то неловко заплатил вперед и попросил побыстрее довезти до дома Аякуры, до которого отсюда было буквально рукой подать.

В ворота усадьбы Аякуры английской работы экипаж Мацугаэ не проедет. Следовательно, если коляска ждет у ворот и обе половинки их распахнуты, значит мать еще там. Если коляски нет и ворота закрыты, то это означает, что мать уже откланялась.

Ворота, мимо которых проехал рикша, были плотно закрыты, перед ними остались четыре колеи – следы приехавшего и уехавшего экипажа.

Киёаки сказал рикше, чтобы тот остановился поодаль от ворот, и послал его за Тадэсиной, сам же остался в коляске, которая служила ему укрытием.

Тадэсина долго не появлялась. Киёаки через щель в пологе наблюдал, как постепенно закатывающееся летнее солнце поливает яркими лучами, словно обильным соком, ветки деревьев, покрытых молодой листвой. Он смотрел, как за высокой стеной из красного кирпича у Ториидзаки молодая крона громадных каштанов покрывается белыми с незаметным переходом в красноту цветами, похожими на птичьи гнезда. У Киёаки воскрес в памяти тот пейзаж снежного утра, и его охватило странное непередаваемое ощущение. Было очень неблагоразумно сейчас добиваться здесь встречи с Сатоко. Но он пылал страстью, необходимость подхлестывать свои чувства исчезла. Вышедшая из калитки вслед за рикшей Тадэсина, увидав лицо Киёаки, поднявшего полог, в растерянности остановилась.

Киёаки, схватив ее за руку, насильно усадил в коляску.

– Я хочу поговорить. Поедем куда-нибудь, где нас никто не увидит.

– Вы так настаиваете на… Вдруг ни с того ни с сего поговорить… Госпожа Мацугаэ только что уехала… Да и занята я сегодня вечером, надо готовиться к торжествам…

– Ладно, ладно, быстро скажи рикше, куда ехать.

Киёаки не отпускал руки, поэтому Тадэсина была вынуждена сказать:

– Поезжай в сторону Касуми, где у третьего квартала дорога спускается к воротам воинской части. Это там, внизу.

Рикша побежал. Тадэсина, нервно поправляя выбившиеся из прически пряди, упрямо смотрела вперед. Киёаки впервые сидел так близко, касаясь этой густо набеленной старухи, ему было неприятно, но он вдруг ощутил, какая она маленькая, прямо карлица.

Тадэсина в такт покачиванию коляски, волнуясь, несколько раз невнятно повторила:

– Поздно. Уже поздно.

Потом опять:

– Почему, хоть бы слово в ответ… Тогда, раньше. Почему же…

Киёаки молчал, и Тадэсина, еще до того, как они добрались до места, пояснила:

– Мой дальний родственник держит здесь пансион для военных. Грязновато, но пристройка всегда свободна. Думаю, там можно будет спокойно поговорить.

Завтра, в воскресенье, окрестности Роппонги разом оживут, окрасятся в цвет хаки, станут кварталом военных, которые будут прогуливаться с семьями, пришедшими повидаться, но в субботу здесь ничего такого не было. Когда Киёаки взглянул на дорогу, по которой катилась коляска, ему показалось, что они с Сатоко проезжали здесь в то снежное утро. Повозка скатилась с холма, и Тадэсина остановила рикшу.

Не было ни ворот, ни подъезда, весь второй этаж дома, стоящего у подножия холма в довольно большом дворе за дощатым забором, был перед глазами. Тадэсина посмотрела на дом, возвышавшийся за забором. Грубая постройка выглядела необитаемой. Стеклянные двери веранды были закрыты. Стекла шести дверей с овальными решетками были прозрачны, но сквозь них не было видно, что творится внутри, в шероховатом стекле криво отражалось вечернее небо. Фигура кровельщика, трудившегося на крыше дома напротив, выглядела отражением в воде. А темнеющее небо казалось в стекле вечерним приливом – исполненным печали, неровным и влажным.

– Если держать солдат, то будет очень шумно, здесь сдают только офицерам. – С этими словами Тадэсина открыла решетчатую, тщательно отделанную дверь, на которой сбоку была прикреплена табличка ассоциации Харити, и подала голос.

Появился еще не старый, седовласый мужчина высокого роста и скрипучим голосом пригласил:

– А-а, никак госпожа Тадэсина. Заходите.

– Можно нам в пристройку?

– Да, да.

Вместе они прошли по коридору и вошли в небольшую пристройку.

Сев, Тадэсина сразу обрушила на мужчин поток слов, кокетничая то ли с пожилым хозяином, то ли с Киёаки:

– Мне надо сейчас же уходить. Прямо не знаю, что будут говорить обо мне, – я здесь, и с таким красивым молодым человеком…

Комната была убрана с претензией на уют, в нише при входе висел сложенный пополам свиток, обычный для чайной комнаты. На раздвижных стенах-перегородках гравюры из «Гэндзи». Внешне все это не производило впечатления дешевого жилья, где квартируют военные.

– О чем вы хотите со мной поговорить? – сразу, как только ушел хозяин, спросила Тадэсина.

Киёаки молчал, и, не скрывая раздражения, она повторила:

– Так что же у вас ко мне за дело? Да еще выбрали такой день, как сегодня.

– Именно потому я и пришел. Хочу, чтобы ты устроила мне встречу с Сатоко.

– Молодой господин, да что вы такое говорите… Сейчас и речь заводить об этом нечего. Сегодня пришло решение его величества, теперь уж ничего не изменить. А ведь я постоянно звонила и писала вам, тогда вы не отвечали, а вот сегодня говорите такое. Шутите, наверное.

– Это все из-за тебя, – стараясь держаться с достоинством, сказал Киёаки, глядя Тадэсине куда-то в висок, где под толстым слоем белил пульсировала жилка.

Киёаки обвинял ее в том, что она подло обманула его и на самом деле дала Сатоко прочитать его письмо, что из-за ее длинного языка он потерял преданного Иинуму, и в конце концов она, может и притворно, прослезилась и стала просить прощения. Белила вокруг глаз, которые она вытирала вытащенной из-за пазухи бумажной салфеткой, размазались, на накрашенных скулах проступили морщины – явный признак старости, кожа выглядела как смятая бумага, которой вытерли блестящую ярко-красную губную помаду; Тадэсина заговорила, уставившись опухшими от слез глазами в пространство:

– Я действительно виновата. Сколько бы я ни просила прощения, я знаю, ничто не поможет. Но я должна скорее просить прощения не у вас, а у барышни. Это моя вина, что я не смогла передать вам все, что она чувствует. Задумали как лучше, а вышло все наоборот. Только представьте… Как она страдала, прочитав то ваше письмо. И как мужественно держалась, чтобы не показать вам своих страданий. И я знаю, как она успокоилась, когда прямо и откровенно спросила обо всем у господина маркиза на той встрече родственников в Новый год. А потом день и ночь все думала о вас и в конце концов решилась поступить так, как не пристало девушке: сама позвала вас снежным утром на свидание, долго во сне и наяву твердила ваше имя. Когда ж узнала, что стараниями маркиза ей делает предложение сын принца, то только и надеялась на ваше решение, все поставила на это, а вы молча закрыли глаза на ее тревоги. Уж ее муки и словами не передать. Прямо накануне высочайшего решения сказала, что хочет передать вам свое последнее желание, и сколько я ее ни останавливала, не послушалась, написала письмо, указав, что оно от меня. Как жаль, что вы заговорили о желании встретиться с ней именно тогда, когда и последняя надежда исчезла, а сегодня она уже и в мыслях со всем смирилась. Вы знаете, что барышня с детства воспитана в величайшем почтении к императору. Даже представить невозможно, что она передумает… Все, поздно. Если вы не можете успокоиться, то бейте меня, пинайте ногами – облегчите душу… Я уже сделать ничего не могу. Поздно.

Киёаки слушал этот монолог, и радость острым мечом разрывала его сердце, ему казалось, он уже слышал это, все было так очевидно, все это он ясно чувствовал сердцем. С острой, дотоле невиданной проницательностью он ощутил в себе силы, способные резко изменить все, что его окружало. Молодые глаза зажглись огнем. «Она прочитала мое письмо, которое я просил порвать не читая, а мне теперь, наоборот, следует пустить в ход другое письмо, которое я разорвал в клочки».

Киёаки молча уставился на маленькую набеленную старушку. Тадэсина все еще прижимала к покрасневшим глазам бумажную салфетку. В наступавших сумерках ее сгорбившиеся плечи выглядели такими тщедушными, что, казалось, схватись за них, и они сразу сломаются, даже кости не хрустнут.

– Еще не поздно.

– Нет, поздно.

– А я говорю, не поздно. Подумай, что будет, если я покажу то последнее письмо от Сатоко семье принца. Можно представить дело так, будто оно было написано после того, как появилось высочайшее решение.

При этих словах с поднятого лица Тадэсины буквально на глазах схлынула кровь.

Последовало долгое молчание. В окно падал свет: это вернулись жильцы со второго этажа и зажгли лампы. Мелькнул краешек форменных брюк цвета хаки. За оградой раздавался призывный звук рожка продавца тофу, кожа ощущала, словно легкое прикосновение фланели, как разливаются сумерки.

Тадэсина что-то повторяла шепотом. Ему послышалось: «Я останавливала, я говорила: „Перестаньте…“» Это она вспоминала, как предупреждала Сатоко не писать письма.

У хранившего молчание Киёаки были явные шансы на успех. Видно, невидимый зверь постепенно поднимал голову.

– Хорошо, – сказала Тадэсина. – Один раз я дам вам встретиться. За это вы вернете мне письмо, ладно?

– Ладно, ладно. Только мне недостаточно просто встретиться. Ты должна оставить нас вдвоем. После этого верну письмо, – сказал Киёаки.

27

Прошло три дня. После школы Киёаки в плаще, чтобы скрыть школьную форму, отправился на квартиру в Касуми. Он получил известие, что только сегодня, в отсутствие матери, Сатоко сможет выйти из дома.

Хозяин предложил чай и успокоил Киёаки, который даже в пристройке, опасаясь, что увидят школьную форму, сидел в плаще.

– Здесь вы можете чувствовать себя спокойно. Таких, как мы, людей простых, вам стесняться нечего. Отдыхайте.

Хозяин ушел. Осмотревшись, Киёаки заметил, что на окне, выходящем в сторону второго этажа дома, теперь висит бамбуковая штора. Окно закрыли, чтобы не заливал дождь, поэтому в комнате было душно. Даже крышка стоявшей на столе шкатулки, которую Киёаки от нечего делать открыл, с внутренней стороны была в капельках воды.


По шелесту одежды и неразборчивому шепоту там, за раздвижной перегородкой, он понял, что пришла Сатоко.

Перегородка отодвинулась, появившаяся Тадэсина, упершись пальцами в пол, склонилась в поклоне. Чуть поднятые бесцветные глаза в молчании проводили Сатоко и сразу, блеснув как каракатицы, исчезли в темноте сырого дня за закрывшейся перегородкой.

Сатоко теперь сидела прямо перед Киёаки. Потупившись, она вытирала лицо носовым платком. Упираясь одной рукой в пол, она чуть наклонилась вперед, и белая кожа склоненной шеи напоминала озерцо на горной вершине.

Киёаки безмолвно сидел напротив, чувствуя, как его окутывают звуки стучавшего по крыше дождя. Наконец-то настал этот долгожданный миг, а он все не мог поверить.

Это он загнал Сатоко в такое положение, когда она не может произнести ни слова. Такая, как сейчас, она была для него самой желанной – растерявшая все свои взрослые поучения и только молча роняющая слезы.

Эта красавица в так идущем ей кимоно с белыми глициниями стала для него не просто роскошной добычей, она олицетворяла единственную в своем роде красоту – красоту запретную, невозможную, недосягаемую. Сатоко и должна была быть именно такой! Его страшили постоянно происходящие в ней перемены. Посмотрим. Ведь она всегда, стремясь выглядеть святой и неприкосновенной, жалея его, но не считаясь с ним, охотно продолжала играть роль якобы старшей сестры.

Совершенно очевидно, что Киёаки упрямо отклонял все попытки доступных женщин ввести его в науку наслаждений именно потому, что давно заметил и предчувствовал в Сатоко святость основы ее существования – это было все равно что наблюдать, как растет внутри кокона зеленоватая личинка. Именно с этим следовало связывать чистоту Киёаки, и именно сейчас должен был рухнуть его закрытый мир придуманных страданий и разлиться невиданный доселе свет.

Ему казалось, что выпестованная в детские годы в его душе графом Аякурой утонченность сейчас, превратившись в тонкий, но опасный шелковый шнурок, душит его невинность. Его невинность и святость Сатоко. Долгое время не находивший применения блестящий шелковый шнурок нужен был именно для этого.

Он желал ее, в этом не было никаких сомнений. Он подвинулся ближе и положил руку на плечо Сатоко. Плечо упрямо отстранилось. Как дорог был ему этот упрямый жест отказа. Этот полный, торжественный, сопоставимый по масштабам величия с миром, в котором мы живем, отказ. Сопротивление этих нежных, чувственных плеч, на которые грузом легло высочайшее разрешение. Именно это наполнило жаром его руки, опалило огнем сердце. Там, где волосы в прическе Сатоко были подхвачены гребнем, черно-лаковый, наполненный благоуханием глянец уходил вглубь, к корням волос, и, глядя на это, он ощущал себя заблудившимся лунной ночью в лесу.

Киёаки приблизил лицо к влажной щеке, выглянувшей из-под платка. Безмолвно сопротивляясь, щека поворачивалась то вправо, то влево, но это было непроизвольное движение, он понимал, что отказ шел не из сердца, а из чего-то еще более далекого.

Киёаки, отстранив платок, пытался поцеловать ее, но губы, которые он жаждал, как в то снежное утро, сейчас упрямо сопротивлялись, – в конце концов Сатоко, отвернувшись, прижала их к вороту кимоно и застыла, став похожей на спящую птичку.

Шум дождя усилился. Киёаки обнимал женское тело, глазами определяя его недоступность. Аккуратный шов воротника нижнего кимоно с вышитыми листьями осота перевернутым конусом ограничивал видимую полоску кожи; в центре холодного, жестко затягивающего грудь, запечатывающего ее, как дверь в синтоистский храм, широкого пояса оби, словно шляпки гвоздей, посверкивал поддерживающий его золотой шнур. Но чувствовалось, как из выреза на груди, из рукавов вырывается горячее дыхание плоти. Оно коснулось щеки Киёаки.

Разомкнув объятие, он крепко взял Сатоко рукой за подбородок, который лег на пальцы, как фигурка из слоновой кости. Трепетали влажные от слез крылья точеного носа. Теперь Киёаки смог накрыть губы Сатоко своими губами.

Вдруг, словно открылась дверца в печи – и огонь прибавил сил, Сатоко вспыхнула и обеими руками сжала щеки Киёаки. Ее руки собирались оттолкнуть его, а губы не отрывались от губ Киёаки, которого она отталкивала. Мокрые губы в последней попытке сопротивления двигались, и губы Киёаки пьянила их изумляющая нежность. Прочный мир растаял, будто брошенный в чай кусок сахара. И это стало началом неутолимой сладости и растворения.

Киёаки не знал, как развязать женский пояс. Упрямый бант сопротивлялся пальцам. Когда он хотел просто наугад дернуть за что-то, Сатоко отвела руки назад и, намереваясь отчаянно сопротивляться движениям Киёаки, стала еле заметно помогать ему. Их пальцы сталкивались на поясе, наконец шнурок развязался, и широкий пояс с тихим шелестом упал вперед. Пояс двигался, казалось, сам по себе. Это было началом неистового, сокрушающего натиска, а в одежде все словно взбунтовалось: пока Киёаки нетерпеливо старался освободить грудь Сатоко, какие-то шнурки затягивались, какие-то распускались. Перед ним открывалась благоухающая, сияющая белизна того прежде маленького, защищенного кимоно белого возвышения груди.

Сатоко ни словом не остановила его. Молчаливый отказ не отличить было от молчаливого искушения. Она без конца искушала и без конца отказывала. Было что-то, заставлявшее Киёаки чувствовать, что не он один борется против святого, невозможного.

Что это? Киёаки отчетливо видел, как по лицу закрывшей глаза Сатоко разливается румянец, на нем бушуют тени страстей. Ладонь Киёаки, поддерживающая ее спину, ощутила еле заметное, робкое давление, и Сатоко, словно не в состоянии дальше сопротивляться, опустилась на пол.

Киёаки распахнул полы ее кимоно, на полах шелкового нижнего кимоно сплетались разноцветные хвосты фантастических птиц, парящих над зигзагами облаков, под их слоями прятались бедра. Далеко, еще далеко. Плотные облака, через них еще нужно пробиться. Там, глубоко внутри, куда он постепенно приближался, было главное, что лукаво поддерживало эту преграду, – Киёаки затаил дыхание.

Наконец, когда Киёаки прижался телом к бедрам Сатоко, открывшимся взору линией ослепительного света, рука Сатоко, опустившись, нежно помогла ему. Эта милость обернулась врагом: извержение произошло до того, как он коснулся этой ослепительной линии.


Они лежали на полу, устремив глаза к потолку, где снова ожили звуки ливня. В груди не стихало учащенное биение. Киёаки был возбужден: легкая усталость, не хочется думать, что что-то закончилось. Но было ясно, что в медленно погружающейся в сумерки комнате, словно постепенно сгущаясь, витает тень горечи. Киёаки послышалось слабое старческое бормотание за расписанной сюжетами из «Гэндзи» перегородкой, он приподнялся, но Сатоко остановила его, легонько потянув за плечо.

Она без слов развеяла горечь. Киёаки, увлекаемый движениями ее тела, познал наконец миг блаженства. После этого он простил ей все.

Молодость Киёаки сразу ожила, теперь он все воспринимал как Сатоко. И впервые осознал, что, направляемый женщиной, минует трудный путь и окунется в мирный пейзаж. Разгоряченный Киёаки сбросил одежду. Тело казалось лопастями корабля – косилкой водорослей, которая движется, преодолевая сопротивление воды и морской травы. Киёаки даже не ожидал, что лицо Сатоко, без тени боли, пошлет ему такую озаренную слабой вспышкой загадочную улыбку. Из сердца исчезли все сомнения.


Когда все кончилось, Киёаки обнял Сатоко в ее сбившихся одеждах, прижался щекой к ее щеке и ощутил на своей ее слезы.

Он верил, что она плачет от счастья, но и не было ничего, что могло бы печальнее, чем эти слезы, текущие с ее на его щеку, говорить о непоправимости свершившегося. Однако ощущение греха вызвало в душе Киёаки прилив мужества.

Сатоко, протягивая Киёаки рубашку, впервые за все время произнесла:

– Не простудись.

Он хотел резко схватить ее, но Сатоко, слегка уклонившись, приложила рубашку к своей щеке и, глубоко вздохнув, вернула. Белая рубашка была чуть влажной от женских слез.

Он надел форму и привел себя в порядок. Чуть вздрогнул, услышав, как Сатоко хлопнула в ладоши. Через какое-то, видно специально оговоренное, время перегородку раздвинули – и показалась Тадэсина.

– Вы меня звали?

Сатоко кивнула и показала глазами на сбившуюся в беспорядке на поясе одежду. Тадэсина, закрыв перегородку и не глядя в сторону Киёаки, стала молча ползать на коленях, помогая Сатоко запахнуть одежду и завязать пояс. Потом принесла из угла комнаты зеркало на подставке и привела в порядок прическу Сатоко. Все это время Киёаки казалось, что его не существует, что он умер. В комнате зажгли свет, и на все это долгое время, пока женщины занимались нарядом Сатоко, он стал ненужным.

Приготовления закончились. Сатоко сидела, прелестно потупившись.

– Молодой господин, нам надо прощаться, – заговорила вместо нее Тадэсина. – Я обещание выполнила. Вы ж наперед забудьте о барышне. И верните то письмо, о котором мы договаривались.

Киёаки молча сидел, скрестив ноги, и ничего не ответил.

– Мы ведь договорились. Пожалуйста, отдайте письмо, – настаивала Тадэсина.

Киёаки все так же молча посмотрел на Сатоко – она выглядела безупречно: прекрасно одета, ни один волосок не выбился из прически. Сатоко медленно подняла глаза. Встретилась взглядом с Киёаки. На мгновение в ее глазах мелькнул сильный ясный свет, и Киёаки понял ее решимость.

– Письмо не верну. Я хочу еще здесь встретиться, – сказал Киёаки с внезапно проснувшейся твердостью.

– Да что же это такое! – прорвался вдруг гнев Тадэсины. – Вы знаете, что будет? Говорите как упрямый ребенок. Разве не понимаете, что может случиться самое страшное? Погубите не меня одну.

Голос, которым Сатоко остановила Тадэсину, был безмятежен, словно доносился из другого мира, даже Киёаки, услышав его, почувствовал дрожь.

– Перестань, Тадэсина. Нам придется встречаться до того, как Киё сам с радостью вернет то письмо. Другого выхода для нас нет. Конечно, если ты собираешься помочь мне.

28

Киёаки редко бывал у Хонды, и, когда сказал, что придет на долгий разговор, Хонда попросил мать приготовить хороший ужин и решил пропустить в этот вечер занятия по подготовке к экзаменам. В их скромном, мрачноватом доме от одного известия о приходе Киёаки установилась какая-то праздничная атмосфера.

Днем солнце, окутанное облаками, полыхало серебром, стояла липкая жара, и вечером было так же жарко и душно. Молодые люди сидели в летних кимоно с закатанными рукавами.

Пока Хонда ждал друга, им овладело некое предчувствие, и, когда они сели рядом в кожаные кресла у стены и начали говорить, он увидел в Киёаки совсем другого человека, не похожего на прежнего. Хонда впервые видел, чтобы у того так сверкали глаза. Это, вне всякого сомнения, были по-настоящему молодые глаза, но Хонда испытал сожаление, вспоминая прежний взгляд приятеля – полный грусти и, как правило, потупленный.

И все-таки Хонда был счастлив тем, что товарищ доверил ему такую важную тайну. Хонда долго ждал, но никогда не принуждал Киёаки к этому.

В сущности, Киёаки, пока тайна касалась только сердечных проблем, скрывал ее даже от друга, а открыл лишь тогда, когда она стала действительно серьезной, связанной с вопросами чести и совершенным проступком; тот же, кому тайна была теперь открыта, не испытывал радости по поводу оказанного ему столь высокого доверия.

Неблагоразумный Киёаки в глазах значительно повзрослевшего Хонды терял облик нерешительного, красивого подростка. Сейчас рассказ вел влюбленный, пылкий юноша, освободившийся от неуверенности и безволия, которые заметны были раньше в его словах и поступках.

Зардевшись, поблескивая белыми зубами, запинаясь, сначала стесняясь, а потом продолжая рассказ уже уверенным голосом, Киёаки с гордо вскинутыми бровями являл собой идеальный образ влюбленного. И, что уж совсем не похоже было на него, предавался самоанализу.

Это доконало Хонду и заставило, как только Киёаки окончательно замолк, разразиться нескладной тирадой:

– Слушая тебя, я почему-то совсем не к месту вспомнил одну вещь. Когда это было? Вроде бы после нашего разговора о японско-русской войне, мы пошли к тебе домой и ты показывал мне альбом с военными снимками. Там еще была удивительная фотография, похожая на хорошо поставленную массовую сцену, – «Заупокойная служба у храма Токуридзи», я помню, ты говорил, что она нравится тебе больше всех. Мне тогда еще странно было слышать это именно от тебя, ты ведь терпеть не мог сторонников крайних мер.

Но сейчас, когда я слушал рассказ о твоей удивительной страсти, в памяти всплыла та окутанная желтоватой пылью равнина.

Хонда, громоздя эти несвойственные ему туманные горячие слова, сам удивлялся, что смотрит с долей восхищения на то, что Киёаки нарушил запрет и фактически преступил закон. И это он, Хонда, который в душе давно решил, что станет человеком, блюдущим законы.

Слуга принес два столика и ужин. Мать позаботилась о том, чтобы друзья могли спокойно поговорить, и ужин им подали сюда, в комнату Хонды. На каждом столике стояло по бутылочке саке, и Хонда, наливая товарищу, откровенно сказал:

– Мама беспокоится, понравится ли тебе еда: ты ведь привык к роскоши.

Киёаки, впрочем, ел с удовольствием, и Хонда был рад этому. Некоторое время они ели молча, с аппетитом, присущим молодости.

Наслаждаясь наступившим после еды покоем, Хонда думал, почему признания его сверстника Киёаки об опыте в любви не вызвали у него ревности или зависти, а наполнили его душу счастьем. Это ощущение счастья затопило сердце, подобно тому как вода в период дождей незаметно заполняет двор стоящего на берегу дома.

– Ну и что ты теперь будешь делать? – спросил Хонда.

– Да ничего. Я долго раскачиваюсь, но уж если за что-нибудь возьмусь, то не остановлюсь на полдороге.

На страницу:
12 из 22