Полная версия
Аксиома Декарта
3.1.6. Случай Толстого. Три источника презрения к литературе
Случай Толстого всё еще нельзя считать вполне разобранным. Полезно проанализировать весь спектр его презрительных высказываний о писательской работе. Во-первых, он презирал писателей как класс. Он изначально пришел в литературный мир из мира войны (участник обороны Севастополя) и его, военного человека, этот мир не слишком впечатлил. Писатели? – так, писаки-бумагомараки. В дальнейшем он опять-таки предпочитает быть помещиком, но не писателем, а будучи помещиком, он хотел быть не праздным помещиком, но – помещиком-мужиком. Воевать – это не писать; косить – это не писать; в общем, работать – значит работать руками, но не головой. Это презрение ко всякого рода интеллектуальному труду я назову презрением Толстого-мужчины. Толстому-мужчине всегда требовалась тяжелая физическая работа или риск для жизни, чтобы признать дело стоящим; писательство же не давало ни того, ни другого37.
Далее, презирая изнеженных, не нюхавших пороха литераторов, он презирал и литературу, а точнее – литературщину. Литературщина (это все же не термин Толстого, а потому требуется уточнение) есть нечто, являющееся плодом литературной жизни в целом – весь этот безбрежный океан письма, порождаемый пишущими людьми. «Бумага всё стерпит», но Толстой – нет. Толстой не хочет писать просто потому, что он писатель, и, парадоксальным образом, но он абсолютно прав. В самом деле, современники часто упрекали Толстого в том, что он не пишет, а занимается посторонними вещами: то он на войне, то на хозяйстве, то школами занимается, то еще чем-то. Кажется, именно современники правы: раз Толстой писатель, то его дело – писать. А он в ответ только смеется над литературой. И всё же именно Толстой прав. Почему? Потому что, когда надо, когда приходит время, он садится и пишет, и то, что он пишет – это и есть Литература, а то, что вообще пишется – это и есть литературщина. В этом своем презрении к литературе как ловкому перенесению чернил на бумагу (опять бумагомарание) в угоду читающей публике Толстой безупречно велик. Он живет, а не пишет, когда же он пишет – то ему есть что сказать о жизни.
Однако Толстой не просто смеется, но прямо отрекается от литературы. Здесь крайне важно отметить, что Толстой отрекался от литературы не один раз. Помимо спорадических высказываний на эту тему, есть и достаточно четко определяемые пограничные высказывания, то есть такие высказывания, которые отделяют одну фазу жизни от другой. Так вот, первое отречение Толстого от литературы можно смело датировать осенью 1859 года – ему еще едва-едва тридцать лет, а он уже сыт литературой по горло. Почитаем же, что он пишет в это время:
«Верю, любезный друг Александр Васильевич, что вы меня любите как человека, а не как редактор писаку, который будто бы вам может быть на что-нибудь годен. Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени „Семейного счастья“ и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой. Почему так? Длинно и трудно рассказать. Главное же – жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом. Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, – тогда бы так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются. Даже смешно, как подумал, что не сочинить ли мне повесть? Поэтому-то желания вашего исполнить не могу, как мне ни досадно вам отказать в чем бы то ни было. Пшеницы продать, распорядиться вашим хозяйством и еще кое-что – это могу». (Л. Н. Толстой – А. В. Дружинину.1859 г. Октября 9. Ясная Поляна).
И еще одно важнейшее письмо:
«Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать. Главное то, что все, что я делал и что чувствую себя в силах сделать, так далеко от того, что бы хотел и должен бы был сделать. В доказательство того, что это я говорю искренно, не ломаюсь перед тобой (редкий человек, когда говорит про себя, устоит от искушенья поломаться, хоть с самым близким человеком), я признаюсь, что мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой». (Л. Н. Толстой – Чичерину. Б.Н. 1859 г. Октября конец – ноября начало. Ясная Поляна)
Писателей надо прямо-таки обязать писать побольше писем – именно в письмах они пишут и свою жизнь. Здесь Толстой как на ладони, и он говорит нечто, от чего впоследствии, конечно, отрекся бы – но то, что написано пером… Как же это его угораздило назвать литературную деятельность лучшей в мире! И это не при увлечении литературой, но при отречении от нее! Непростительная оплошность. Но это и есть слова настоящего писателя, который отрекается не от литературы вообще, но от той литературы, которая не дотягивает до звания Литературы. Он готовится выйти на новый уровень служения Литературе, и этот новый уровень требует очистительной жертвы отречения от старого. Толстой приносит эту жертву. Пройдет еще какое-то время, и он возьмется за подлинно неподъемный труд – «Войну и мир» (первоначальный вариант – «1805 год»). Любопытно, что здесь можно выделить одно гротескное событие, которое… :
«А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я – литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор. На днях выйдет первая половина 1-й части «1805 года». Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение…
Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера и ореховых чернил; печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет – бяда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю. Только б не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет». (А. А. Фету. 1865 г. Января 23. Ясная Поляна)
Вот оно – очнулся после дурмана, проснулся и сказал себе – да, пусть я презираю писателей, но и я – писатель, так буду же таким писателем, чтобы не презирать хоть себя. Буду настоящим писателем. Собственно, именно здесь Толстой и отвечает на вопрос «зачем ему быть писателем?» – а именно, не просто чтобы писать что-то, раз уж он умеет писать, но чтобы приобщиться к Абсолюту литературы38. Таким образом, первое отречение Толстого от литературы находится строго в рамках его чисто писательского призвания. Он просто переходит от ответа на вопрос «как ему писать?» к ответу на вопрос «зачем он пишет?». Почему же в таком случае позже он все-таки посчитает, что на этот вопрос – зачем? – литература ответа не дает? Чтобы хоть отчасти понять это (а все же до конца я этого, признаюсь, понять не могу), перейдем к третьему источнику презрения Толстого к литературе.
Да, есть еще и третий источник презрения: взгляд свысока. Толстой еще при жизни был назван писателем-небожителем, причем достаточно рано. И он невольно посчитал себя этим самым небожителем, но бог на то и Бог, что он уже не смертный. Богу не к чему стремиться; тот, кому есть к чему стремиться – не Бог. Толстой-писатель к моменту окончания «Анны Карениной» (и даже раньше), очевидно, понял, что ему зарезервировано место на писательском Олимпе. Даже слишком очевидно понял. И вот тут я нахожусь в затруднении и невольно приходит на ум вопрос: а не был ли Толстой прав и в этом? Ведь он действительно сделал нечто, выше чего ему, как писателю, уже было не подняться, почему и не было уже смысла оставаться писателем. Завершив «Анну Каренину», он вполне прожил свою писательскую жизнь. Писать дальше – зачем? – и тут начинает работать пункт два – не для того же, чтобы просто писать и слушать аплодисменты? А если – нет, значит, и не надо.
Но ведь Толстой рассуждает не так. Он прямо называет созданное пустяками, а вовсе не покоренной вершиной. Всё упирается в это непростительное слово – «пустяки». Писатель не имеет права говорить так о своем труде. Презираешь писательскую братию – презирай, зачастую она того стоит; призираешь литературу – презирай, но создай взамен Литературу; создал Литературу – относись к созданному с уважением. И вот тут почти всегда возникает некая преграда, мешающая человеку посчитать, что он достиг пика, либо требующая от человека, чтобы он продолжал свои труды – так складываются, с одной стороны, чисто творческие, а с другой – разнообразные жизненные обстоятельства, и всё это переплетается. Всегда что-то мешает посчитать себя олимпийцем и остановиться. Уникальность случая Толстого, вероятно, и состоит в том, что ему ничто не мешает. Не отсюда ли и презрение – что это за литература такая, которую можно покорить! Литературный Абсолют относительно Толстого оказывается относительным (с его точки зрения). Пустяки это, а не дело. Дайте мне теперь настоящее дело – такое, чтобы с ним нельзя было справиться! И он ищет такое дело:
«Я не брал в руки пера два месяца и очень доволен своим летом. Берусь теперь за скучную, пошлую „Анну Каренину“ и молю бога только о том, чтобы он мне дал силы спихнуть ее как можно скорее с рук, чтобы опростать место – досуг очень мне нужный – не для педагогических, а для других, более забирающих меня занятий». (Н. Н. Страхову. 1875 г. Августа 24. Ясная Поляна)
Всё, литература «исчерпала себя», остается только «спихнуть ее как можно скорее». И если первое отречение нужно было, чтобы сделать шаг на новую ступень мастерства, то теперь уже некуда делать нового шага, а потому второе отречение Толстого от литературы, вполне оформившееся в его «Исповеди», и есть собственно отречение от литературы. Это факт печальный, но это факт. Хотя и тут, при всем своем желании, он не смог отречься от литературной деятельности до конца. Призвание всё равно призывает. Но «поздний» Толстой-писатель – это отдельная тема, выходящая за рамки данного исследования; отмечу лишь, что без «Хаджи-Мурата» история литературы была бы неполной. Пока же подведу итоги:
3.1.7. Случай Толстого. Бессмысленный мёд жизни
«Те две капли мёда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.
«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.
«Искусство, поэзия?..» Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Мне было ясно, что искусство есть украшение жизни, заманка к жизни. Но жизнь потеряла для меня свою заманчивость, как же я могу заманивать других? Пока я не жил своею жизнью, а чужая жизнь несла меня на своих волнах, пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражения жизни всякого рода в поэзии и искусствах доставляли мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства; но когда я стал отыскивать смысл жизни, когда я почувствовал необходимость самому жить, – зеркальце это стало мне или ненужно, излишне и смешно, или мучительно. Мне нельзя уже было утешаться тем, что я в зеркальце вижу, что положение мое глупо и отчаянно. Хорошо мне было радоваться этому, когда в глубине души я верил, что жизнь моя имеет смысл. Тогда эта игра светов и теней – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни – потешала меня. Но когда я знал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору». (Л. Н. Толстой. «Исповедь»)
Итак, Толстой пытается рационализировать свое отречение от литературы в терминах: «Литература не имеет смысла, потому что я, Толстой, умру». Очевидно, что это, в свою очередь, бессмысленное утверждение. И Толстой сам указывает на его бессмысленность: «придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них…». Вранье? Конечно, вранье. То есть полувранье, оборачивающееся полным враньем. Да, Толстого смерть уничтожит, но ни дела его, ни памяти о его делах. Разве не в том и смысл настоящего творчества, что творец умирает, а творчество остается? Разве не в том и смысл любой вообще деятельности, что она (и память о ней) переживает деятеля? Разве этого – мало? Толстому – мало. Слишком много Толстому дала жизнь, – и он балованно не ценит данного.
При этом следует отметить (об этом писал еще Платон в диалоге «Пир»), что всем живым существам присущ «инстинкт бессмертия». В животной жизни он выражается в стремлении к продолжению рода; человек вполне наследует это животное устремление, отсюда и первая составляющая земного «счастья» Толстого – «семейная жизнь». Человеку становится легче, когда он видит, как чисто физически разрастается его существование (в его фамилии) – как он «продолжается» в жизни. Но этого человеку оказывается недостаточно. Он ищет более надежный способ «продолжиться» – в творческой деятельности. Творческое бессмертие, при всей своей относительности, есть нечто вполне реальное. Трудно это отрицать. Да что там трудно – невозможно. Толстой-писатель бессмертен. Это факт. Но не для самого Толстого.
3.1.8. Случай Толстого. Итоговые итоги
И опять получается, что и тут какое-то полувранье (на этот раз уже с моей стороны). Да, сложно разбирать побуждения человеческие… Но и прятаться за фразами, что «они (побуждения) непостижимы» – слишком просто. Надо попытаться постичь. И вот еще какое можно сделать дополнительное замечание: сама постановка вопроса о смысле жизни есть или слишком философское, или прямо религиозное дело. Я бы сказал, что это философское дело именно в том плане, чтобы придать нерушимый смысл тому, что делается, а религиозное – как раз в том, чтобы найти смысл в отрешении от земных дел, спасти нетленную душу от тлетворного влияния мира. Философ, рассуждая, четко понимает, что делает нечто осмысленное (хороший философ, конечно)39. Спасающий свою душу бежит от любой привязанности к миру, олицетворяющему для него суету. Под этим углом можно рассматривать и чувство страха смерти. Когда в жизни есть смысл, то умирать не так страшно (философский подход). Но менее всего страшно умирать, когда смысл есть в смерти для земной жизни (подход религиозный), потому как это лишь начало вечной жизни души (если вы в нее верите, я, как философ, не могу поверить40).
Люди действия чаще всего не задаются вопросами о смысле жизни и о поджидающей человека смерти, – они живут, пока живется, и умирают, когда приходит время. Художники же, создающие образ жизни, с одной стороны, дистанцируются от непосредственно проживаемой жизни и, как следствие, уже задаются вопросом о ее смысле, но с другой стороны, они слишком погружены в жизнь, и поэтому всё еще слишком живут. Не в этом ли еще проблема Толстого? Случай Толстого ясно показывает, что даже достигнув литературного пика – полноты воплощения образа жизни – тем не менее нельзя осознать (точнее – можно и не осознать) это действие как вполне осмысленное. Со стороны оно видится осмысленным, но сам писатель его так не переживает. Оно слишком суетно, так как слишком суетен (для смысла) и сам отображаемый писателем мир. Далее же, для уяснения смысла своей деятельности Толстой мог выбрать философию или религию, и он выбрал религию, причем колеблясь между религией и философией41. А религия требует отречения от всех суетных дел. Вот он и отрекся. Под таким углом отречение от литературы видится вполне… логичным?42
Не знаю. Но, пожалуй, я высказал все соображения, какие мог. Не получается ли что я просто свалил в кучу разные объяснения, а вы, мол, какое хотите, такое и выбирайте? Увы, что-то такое есть, но мне все же видится, что одна логика дополняется здесь другой. И мужчина-Толстой жаждет беспримесного действия, и писатель Толстой стремится создать образ деятельной жизни, но оказывается слишком велик даже и для Литературы, а потому оставляет (пытается оставить) Литературу, и богоискатель Толстой видит суету всех своих слишком земных действий, и мыслитель Толстой хочет все это как-то понять и объяснить. Наверное, и это будет совсем уж финальное дополнение, Толстой хотел быть ВСЕМ: и человеком действия, и тем, кто отображает жизнь, и тем, кто ее объясняет, и тем, кто наконец обретает полный покой души. Но нельзя быть ВСЕМ, хотя бы ты был и Толстым. Но и не-Толстым быть нельзя, – если уж ты Толстой. На этом глубокомысленном замечании я, пусть и в очередной раз, но заканчиваю рассуждение о Толстом; надеюсь, уже окончательно.
3.1.9. Лев, ты не прав
И всё же Толстой был не прав, и мы не можем (как я предложил вначале) посчитать его презрение к литературе лишь частным актом его биографии. Нельзя презирать без последствий для презираемого. Но если Толстой все же достиг литературного Абсолюта, то где же последствия? Вспомним, однако, что сплошь и рядом говорят о Толстом? «Скучен, скучноват». И я не думаю, что дело тут исключительно в необразованности тех, кто так судит. Я думаю, дело тут в том, что Толстой действительно скучноват, и что это и есть плата, внесенная им за его презрение к литературе. Его произведениям не хватает одухотворяющей страсти, тогда как в его жизни этой страсти хоть отбавляй. Но я уже предположил, что жизнь Толстого так до конца и не слилась с его творением – поэтому-то творение недополучило что-то очень важное.
Впрочем, может, дело всего лишь в том, что в рамках знаменитой дихотомии «поклонники Толстого-поклонники Достоевского» я принадлежу ко второму лагерю? Да и разве отсылки к скуке «классики» не являются попросту общим местом, причем довольно дурного тона? В общем, «скука при чтении Толстого» – довольно шаткий аргумент. Просто мне очень хочется найти негативные последствия, вытекающие из неверной установки презрения к литературе (чтобы впредь писателям было неповадно презирать литературу). Но возможно, тезис «Нельзя презирать без последствий для презираемого» нуждается в корректировке, и следует сказать так: «нельзя презирать без последствий для того, кто презирает». Так все-таки – проблема ли это исключительно Толстого-человека и понесло ли творчество Толстого хоть какой-то ущерб вследствие его негативной установки по отношению к литературной деятельности? Я скажу так: только тогда Толстой велик, когда он преодолевает в себе презрение к литературе, а преодолеть его и можно лишь создав – Литературу. Литературная же деятельность, напомню, есть нечто лучшее в мире. Так сказал Толстой, и вот тут Лев безусловно прав.
3.2.0. Случай Достоевского
Есть что-то роковое в извечном противопоставлении-связывании Толстого с Достоевским (в истории философии имена Платона и Аристотеля связаны сходным родственно-противопоставленным образом). Я хотел избежать этого противопоставления хоть сейчас, но не могу – уж больно случай Достоевского «увязывается со случаем-противопоставляется случаю» Толстого. Если Толстому писательство далось как-то слишком легко, то Достоевскому, напротив, – предельно мучительно. И мы знаем, как именно пробудился не просто Достоевский-писатель, но Достоевский-титан. Для того, чтобы родиться, ему пришлось умереть. «Почти пришлось» реально и реально пришлось – метафорически. Достоевский пробудился на месте своей предполагаемой казни, и этот момент пробуждения навсегда определил его последующую жизнь. Соответственно, мы не видим у Достоевского ни тени тех сомнений, которые мучали Толстого – относительно ценности работы писателя. И это особенно любопытно, учитывая, что тема богоискательства у Достоевского развивается еще чуть ли не более обостренно, чем у Толстого. Но это вовсе не мешает Достоевскому – писать; он мучительно ищет Бога в литературе43. Кстати, Толстой ведь поступает схожим образом. Та же «Исповедь» почти текстуально повторяет многие размышления Константина Левина из «Анны Карениной», но при этом почему-то «Исповедь» – это «серьезно», а «Анна Каренина» – это пустяки. Достоевский же не считает свои романы «пустяками», раз уж они так выстраданы, раз уж они стали результатом жизненного пробуждения. Он знает, зачем он проснулся, потому что он знает, когда он проснулся.
3.2.1. Случай Достоевского. Трехфазовая наглядность.
Случай Достоевского вообще любопытен именно тем, что все три фазы пробуждения у него выстроены почти осязаемо наглядно. Сначала он, как и все начинающие писатели, просто пишет, потому что это естественная для него потребность, и ему это нравится. Он даже писал что-то вроде драм, и его братья оценили их весьма высоко44. Но сам, Достоевский, очевидно, чувствовал, что это еще не то, что ему еще только кажется, что он уже писатель, а на самом деле еще нет – не проснулся он, пока что он всё еще грезит45. Далее последовала изнурительная работа над «Бедными людьми» – и в этой-то работе и родился писатель Достоевский, только тут он прибавил к знанию, что он хочет делать, знание – как это надо делать. Аналогии с пробуждением особенно уместны, потому что Достоевский почти буквально «проснулся знаменитым», и даже еще до публикации «Бедных людей» – история о том, как восторженно Некрасов и Белинский приняли эту книгу, слишком хорошо известна, чтобы надо было ее здесь повторять46. Но суть, конечно, не в том, что он проснулся знаменитым, но в том, что он проснулся Писателем.
Но и тут, оказывается, что он, хотя и проснулся, да не совсем; что он еще не совсем Достоевский; что Достоевский еще только должен пробудиться. А для этого ему надо умереть и воскреснуть. Опять-таки история слишком известная, чтобы воскрешать ее здесь во всех подробностях; вспомню лишь слова Достоевского, высказанные им в этот роковой и счастливейший день – день несостоявшейся казни:
«Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! („Если бы молодость знала!“). Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму». (Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому. 22 декабря 1849 года)
А ведь еще понадобится каторга, чтобы утвердить Достоевского в этом его взгляде, чтобы уже окончательно «вылепить» эту новую форму. Опыт, которого никому не пожелаешь, и опыт, который (при окончательном пробуждении) трудно миновать. Вот и получается, что Достоевский всё время сражается на самой передовой жизни, тогда как Толстой и на войну-то едет больше из любопытства; чтобы посмотреть – что там и как. Конечно, я не назову это любопытство праздным, но разница в опыте налицо. Одно дело поехать на войну или на каторгу, чтобы «посмотреть»; другое дело, четыре года каторги – пережить. Да уже и самое начало писательского поприща у Достоевского окрашено в трагические тона безнадежной надежды:
«Вообще обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю – надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» (Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому. 27 февраля 1841 года)
Видим ли мы что-то подобное у Толстого? Нет. И, конечно, если этот самый «один шанс из миллиона» все-таки выпадет на долю писателя, он уже не станет относиться к писательскому делу пренебрежительно. А когда писатель просто посылает рукопись издателю, тот соглашается напечатать, а потом и слава, и деньги, и чем дальше, тем больше и славы, и денег – тут невольно задумаешься: то ли это, что и определяет жизнь? Зачем всё это? Таков случай Толстого, и совсем другой – случай Достоевского.
3. 3. Случай Конан Дойля
Вспомним и о Конан Дойле. Конечно, на фоне Толстого и Достоевского Конан Дойль велик не столь, но всё же случай Конан Дойля также в своем роде весьма характерен. Конан Дойль, в отличие от Толстого, писательство не презирал, зато пренебрежительно относился к рассказам о Шерлоке Холмсе, при том, что несомненно именно они являются вершиной его творчества. И тут уже случай отличный от случая Толстого, ведь Конан Дойль оценивал Шерлока Холмса именно с точки зрения писательского мастерства. «Я писатель, – как бы говорит Конан Дойль, – и лучшее, что я написал – то-то и то-то, но никак не эти рассказики о Шерлоке Холмсе». Но разве именно не в момент создания Шерлока Холмса Конан Дойль и должен был лучше всего понимать, что он делает именно что-то лучшее, ведь именно в этот момент он и бодрствует – отвечает на вопрос «зачем он пришел в этот мир как писатель?». Но мы не видим этого. Как разрешить эту проблему? Предполагающийся ответ, что писатель просто сам себя обманывает и, понимая, что лучшее его произведение такое-то, упрямо считает лучшим какое-то другое произведение – такой ответ слишком всё упрощает. Но кое-что мы должны удерживать в уме, и прежде всего беспрецедентный успех рассказов о Шерлоке Холмсе на фоне остального творчества писателя. Очевидно, что Конан Дойля это, в основном, и злило – непропорциональность читательского внимания к различным произведениям. Не будем забывать и еще об одном моменте – всякому писателю лучшей кажется его последняя книга. Таким образом, оценки собственного творчества у писателя (всякого творческого человека) во времени почти неизбежно искажаются. То, что и так было признано, теряет свою ценность; то, что было признано недостаточно, требует более высокой оценки; наконец, то, что было создано только что, требует оценки высочайшей.