Полная версия
Шестая река
Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, – и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.
Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.
Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.
Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…
Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии – красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.
Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой – и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе – бывшем купеческом доме – перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо – и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» – с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.
Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно не пускали собственные старшие дети, которым было очевидно, что пьяная мать разобьется насмерть, как только перейдет на третью передачу. Да и зачем, строго говоря, была теперь Людмиле машина? Ее мир драматически сузился до неубранного дома с горами покрытой жиром и плесенью утвари на классической деревенской кухне, где царила торжественная и страшная закопченная печь, со старыми мятыми тряпками, разбросанными во всех комнатах по спинкам старых стульев и кресел, с постоянно попадающимися под ноги увечными игрушками и мышиными трупиками, исправно доставляемыми полосатым, с белой манишкой и рукавичками красавцем-котом – чьим-то случайно выжившим подарком. Продуктовая лавка на колесах регулярно сама заезжала из райпо в их деревню по пятницам, до школы ребятам бежать было близко – какие-нибудь семьсот-восемьсот метров напрямик по полям и перелескам, мелкую дочку в ясли и обратно тоже доставляли они. Семья считалась многодетной, поэтому все дети получали бесплатное питание и, хотя бы, не голодали, пока мать пропивала последнее, – но уже не с избранными интеллигентами трудной судьбы, а с местными отверженными обоего пола, расплачиваясь за нехитрые продукты, доставляемые ими к трапезе, ненужными больше платьями и браслетами, которые вдруг вытаскивала наугад из какой-нибудь груды барахла, сунув туда все еще чуткую руку… Сама уже редко трезвая, Людмила одевалась теперь во что попало, часто спала в одежде, редко меняла как нательное, так и постельное белье, могла забыть причесаться и умыться, перехватывая аптечной резинкой спутанные сальные волосы, за два года потеряла, не вылечив вовремя, несколько передних зубов, к собственным детям была полностью равнодушна, а единственное, что занимало ее, – это собственные стихи, которые несчастная помнила назубок и, вдруг вспыхивая настоящим, почти святым вдохновением, начинала читать их за бутылкой паленой водки очередной конфузливо хмыкающей собутыльнице. «Зато меня любит народ!» – патетически провозглашала она в таких случаях – и, видимо, ее это действительно утешало.
Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…
В тот день уже достаточно насмотревшийся и передумавший Илья, по годам ощущая себя уж точно не моложе собственной матери, твердо решил, что пора, пока не поздно, брать все, что дастся, в свои надежные руки. Для начала он задался целью сохранить дом в приличном состоянии, не допустить обратного превращения кареты в тыкву – то есть, чистого человеческого жилья в звериное логово. Буквально через день после того, как комиссия из опеки с извинениями ретировалась, в доме снова рычала, визжала и брякала стаканами очередная пьяная компания и, перекрывая сочный мужской регот, мать напряженно сипела, тряся серой метлой немытых волос: «Тебе-е, моя последняя любо-овь, я эту песню го-орько выпева-аю…». Илья, невидящими глазами сверливший всю предыдущую ночь фанерный потолок, к утру пришел к простому и бесповоротному выводу: их мать не погибает, а уже погибла. Пропала. Никакой матери нет, и убиваться по ней бесполезно. Но физическое присутствие этой разрушающейся оболочки в мире жизненно необходимо до его, Ильи, совершеннолетия, когда он станет опекуном малолеток и, таким образом, все они избегут самого страшного: детского дома. Для этого необходимо поддерживать видимость учебы в школе и внешнего бытового благополучия. С тех пор он пинками заставлял Женьку прибираться в каждом закутке, буквально драить все, кроме материнской берлоги, куда страшно было заглянуть, – и сам не ленился: выкрав последние деньги, закупил и лично переколол воз дров на зиму, нанялся к богатым дачникам на уборку их урожая, выговорив себе в качестве платы не деньги, а часть овощей и готовых закруток, и заодно попросил отдать ненужную одежду и обувь их детей, потому что из своей, теперь никогда не обновляемой, они с Женькой критически вырастали… Тяжелый труд сразу наложил на него свой угрюмый отпечаток, и главной заботой Ильи вскоре стала одна: как можно скорее изобрести такой источник дохода, который позволит не надорваться и не покалечиться, но обеспечить необходимый материальный минимум для выживания…
И благосклонная судьба «случайно» подкинула ему простую и верную идею, которую оставалось только гениально развить. Когда осенью над Псковщиной стеной встали ледяные дожди, и поле, через которое они бегали после школы домой, таща на руках из ясель тяжелую воющую Ленку, раскисло так, что временно стало непроходимым, ребятам волей-неволей пришлось брести в обход, по шоссе, – а это, как ни крути, было около трех километров… Однажды рядом с ними остановилась полукруглая, как половинка яблока, умытая ливнем машина, и две ласковые тетки в платках предложили подвезти умаявшихся ходоков. Ехали минут пять, но за это смехотворное время каждая из женщин, услышав в краткой редакции историю горемычной жизни трех сироток при живой матери, прослезилась, перекрестилась – и подарила и брату, и сестре, по тысяче рублей – так что, выходя из машины, они на двоих имели четыре. «Давай сюда. На хозяйство будет», – отвешивая Женьке братский подзатыльник, приказал Илья. Она было заартачилась, но получила второй, гораздо увесистей. Убирая деньги в карман, он крепко призадумался. Пока шли до дома сквозь дождь, – мальчик сурово молчал, но, откидывая веревочную петлю со старой калитки, неожиданно просиял, как царский червонец: все, выход найден. Теперь только сценарий продумать, да партнершу-артистку подучить…
Весной на семью обрушилась очередная напасть: Людмилу укусил энцефалитный клещ. К врачу она, разумеется, обращаться и не думала, поэтому, когда мать трое суток прометалась на своей скверной постели в бреду, Илья обратился за советом к все еще сочувствовавшему директору школы. Виктор Петрович на своей машине отвез бывшую любовницу в Псков, определил в больницу, подмаслил, как сумел, ничего не обещавших эскулапов – и те продлили Людмилин бессмысленный век. Через месяц директор доставил ее домой с волокущейся по тропинке правой стопой, вялой, едва способной удержать чашку правой же пястью – и почти полностью лишившуюся языка. По всем двадцати мытарствам оформления первой группы инвалидности он тоже прошел с ней рядом, как ангел с блаженной Феодорой, – и пенсия вскоре начала бесперебойно поступать на немедленно изъятую тароватым сыном карту. Другую, куда приходили алименты размером с котовью слезу на старших и смехотворное пособие на младшую, мать прятала где-то в недрах своего зверинца, исправно пропивая, – и перед этим был бессилен даже ушлый Илья. Какое-то время он еще слегка дивился, что даже в нынешнем не живом и не мертвом, гугнивом состоянии его мать пользуется успехом у местных пропойц, регулярно деля с ними свое опозоренное ложе, но вскоре, понаблюдав и раскинув мозгами, понял, что она попросту оплачивает водкой последнее, что удерживает ее в этом мире: способность хотя бы в сгущающемся тумане почувствовать себя женщиной, гипотетически умеющей писать стихи про любовь, – ну, а ее теперешние кавалеры давно уж не знали ни стыда, ни брезгливости…
Из задумчивости Илью вывела Женька, угловато спрыгнувшая с досок:
– Вон богатая машина. Давай голосуй, ты чего, заснул, что ли? – и замахала худой ручонкой навстречу темно-красному внедорожнику с мордой хищного зверя.
Паче чаянья, тот остановился, и пожилая холеная пара впустила детей в прохладный душистый салон. После аномального зноя, от которого, казалось, закипала сама кровь, хотелось откинуться на мягком кожаном диване, закрыть глаза и замереть, наслаждаясь ровным током холодного воздуха, но надо было работать – брат с сестрой переглянулись, синхронно моргнули, и Женька заученно прогудела:
– Илья-а, дай поку-ушать… Си-ил больше нет…
Форсирование Стикса
Киевское шоссе у границы с Псковской областью стояло в неподвижной пробке. На карте навигатора она выглядела изгибчивым паразитом, насосавшимся крови и оттого уже не красным, а зловеще пунцовым. Впереди на трассе шли ремонтные работы, светофор пропускал раскаленные от солнца машины маленькими порциями, и, казалось, лишь на несколько секунд являл добрый зеленый глаз – а ярое око запрещающего сигнала горело часами, словно воинственный Марс приблизился к земле и завис над далеким горизонтом.
Название соседней планеты, такое актуальное сегодня, накануне майских праздников две тысячи двадцать второго года, соседней планеты рифмовалось с именем водителя немолодого «фольксвагена» цвета маренго. Сам себя он называл красиво и строго – Арс, так и представлялся людям, мужественным жестом протягивая при знакомстве руку. Но при этом очень глубоко внутри у него все равно всегда легонько ёкало, каждый раз напоминая, что имя это он присвоил не по праву. Потому что как себя ни называй, а настоящее твое имя – то, каким зовут тебя другие, бессознательно переиначивая записанное в документе или тобою самонадеянно предложенное… Мама дала сыну красивое имя Арсений, а звала Арсиком – это при людях. А дома он был – Барсик. Мамин любимый Барсик с плюшевыми, без когтей, лапами и мягким уютным животиком – ласковый, доверчивый и безобидный. В школе, с самого первого Первого сентября он получил новое имя: Арся. В семь лет он еще не разбирался в тонкостях и оттенках, потому и не воспротивился, посчитав, что новое прозвание отлично встает в один ряд с другими мальчишечьими именами на «я»: Коля, Боря, Толя… Он был слишком маленьким и домашним, поэтому не удивился, что одного мальчика по имени Алексей все дружно стали называть «Алекс», а другого – «Алекся», не умел еще вслушаться в это «я» после согласной, сопоставить его звучание в человеческом имени – и оскорбительных эпитетах – таких, как «раззява», например, или «растяпа», или «размазня», или «рохля», или «разиня», или даже «тряпка»… Одним словом, Арся… Чтобы прицепить эту букву к чужому мужскому имени, надо иметь звериное чутье на жертву, то есть, родиться хищником, а чтобы отделаться от нее, приделанной к собственному, нужно наработать тяжелый и страшный душевный опыт – одним словом, уцелеть вопреки собственной мягкости – через борьбу и кровь. К пятому классу, когда мама перевела его в другую школу, языковую, Арсений уцелел лишь случайно – и не своей заслугой, поэтому буква, избавиться от которой он так и не приобрел законного права, тоже перешла за ним – да что там, переехала вместе с хозяином в другой район! «Я в ваш класс теперь буду ходить. Меня зовут Арс», – четко произнес он, подойдя на школьной линейке в День Знаний к самому приличному на вид парню, стоявшему под табличкой «5Б». «А меня – Димыч, – охотно отозвался тот. – Ладно, пошли, я тебя с ребятами познакомлю… Мужики, это Арся, он с нами учиться будет»… В университете при первой попытке назвать его этим унизительным именем почти взрослый Арсений все-таки нашел в себе силы интеллигентно взбунтоваться: «Лучше зовите полным именем…» – и его снисходительно послушались, потому что на журфаке учились, в основном, ребята из хороших средних семей, где детям активно прививали человеколюбие. В дальнейшей жизни все равно – нет-нет, да съезжал кто-нибудь на Арсю: то подвыпивший приятель, то девушка в интимную минутку… Арсений сразу же открещивался от ненавистной клички с таким неприязненным выражением лица, что обидчик немедленно обижался сам – и так, Арсением (Арсиком – исключительно для своих женщин, но с этим пришлось смириться), иногда с отчеством, он и дотянул до нелепых сорока девяти лет, с ужасом представляя, как уже через год угловатая четверка вдруг отвратительно закруглится, а девятка превратится в ничто: ноль без палочки…
Сам же он перевалит на шестой десяток, упорно величая себя исполненным успеха и достоинства Арсом, а на самом деле… На самом деле он в свои солидные лета – подневольный журналист в районной многотиражке – то есть, «чего изволите?» – холостой и бездетный, обладатель запущенной панельной однушки в спальном районе… Личность его незаметная: ростом невелик, в плечах неширок, на тонких ножках – плотное круглое брюшко, глаза неопределенного цвета, волосы пегие; богемную бородку – и ту пришлось сбрить, как начала седеть и стала похожа на ухо старого соседского терьера, – а без нее лицо почему-то неровное и словно босое… В общим, без особых примет, хотя в детстве, при редких стеснительных шалостях (вытоптал, например, в азарте погони за увертливым мячом только что расцветшие нарциссы на газоне) это выручало безотказно, так как никто не запоминал Арсю в лицо и, соответственно, не мог отдать на расправу с гарантией виновности.
Правда, он собирается написать книгу и издать ее с красивым именем на обложке: Арс Иконников, а назовет как-нибудь заманчиво, например, «Форсирование Стикса». Только надо сначала придумать модную тему – такую, чтобы и издатель нашелся, и публика раскупила. Сейчас в моде военная – жалко, почти все ветераны уже умерли, а кто не умер, тот не сумеет в силу возраста дать подробное интервью… А впрочем, та старушка, как ее, у них в районе, о которой он только что сдал заметку для праздничного номера… Под сто лет, а соображает, вроде… Лихо там что-то про разведку рассказывала; правда, считала его, кажется, пионером-красным следопытом, пишущим для школьной стенгазеты, да какая разница. Надо будет еще раз к ней напроситься, дочь ее, чокнутую бабку, умаслить чем-нибудь. Да, пожалуй, после праздников… Вернуться из Дубового, отлежаться денек – и позвонить, чем черт не шутит… Надо только собраться и начать – хватит откладывать! Он даже издательство знает, которое может заглотить такую наживку: пару лет назад одна рыхлая возрастная тетка у них в редакции, которой только про бездомных кошечек писать доверяли, разжилась где-то целым картонным армейским чемоданчиком, наполненным треугольничками чьей-то трогательной переписки, подредактировала там что-то, от себя дописала чуть ли не остросюжетную историю, фотографии авторов и самих писем приложила – да такой том выпустила – загляденье! Презентации пошли, потом ей другую книгу заказали, грант пробили… В общем, из их газетенки уволилась, а если встретишь ее где-нибудь на мероприятии, так и здоровается через губу. Повезло ей, беззлобно думал Арс, ему бы такой чемоданчик…
Обнадеживающе близкий алый глаз моргнул, открывшись уже зеленым. Арс как вынырнул: рывком воткнул первую передачу, тронулся, пополз, постепенно разгоняясь… Под колесами потрескивал гравий – того и жди себе в ветровое стекло мелкий подлый камешек, от которого тотчас расползутся во все стороны паучьи лапы длинных коварных трещин – сбоку мелькали полосатые фишки ограждения… Неужели проскочим?! Даже если сейчас свет переключится на красный, Арс все равно нагло рванет под него последним, потому что сил уже нет мариноваться в этой жестяной коробке с мертвым кондиционером! Он бы так и поступил, как иногда позволял себе в городе перед одним знакомым светофором у въезда на кольцевую, который в нужном направлении горел зеленым 30 секунд, а красным – 140, и остановиться перед ним первым означало чуть ли не подписать признание, что ты – презренный неудачник…
Но впереди оказался очень дисциплинированный водитель на белой «шкоде» – не иначе, тетка. Взяла и резко затормозила, когда зеленый только погас, а красный еще не зажегся, – так что Арс чуть не поцеловал ее с разлету в пышную белоснежную корму. «Чтоб тебе…» – вырвалось у него, но язык пришлось сразу прикусить: наученный горьким водительскими опытом, он давно усвоил, что желать собрату-шоферу, кем бы он ни был, дорожной неудачи – все равно, что заклясть себя самого на то же самое. «Ладно, подождем еще четверть часика. Дольше прождали».
Арс сбился со счета, припоминая, сколько раз он таскался нынешней весной по этому древнему шоссе, иногда все еще называемому по старинке Киевским трактом. Ему неожиданно привалило счастье продать там свой бесполезный и давно мысленно списанный за ненадобностью и бесперспективностью старый дом. Смешно сказать, но в нескольких километрах за Псковом, уже лет восемьдесят мирно гнило и гнило себе их «родовое гнездо»: крепкий пятистенок построили еще перед той, большевистской революцией зажиточные прадед с прабабкой, будучи молодоженами. Сначала дом процветал – там жила трудовая крестьянская семья, работала в колхозе, растила детей… В тридцатых прадед с женой умерли, все их дети куда-то подевались, кроме одного, который приходился Арсению дедушкой и жил в Ленинграде. Дедушка Валерий однажды решил отправить туда на лето свою молодую жену Машу, ее сестру Зину – обеих с маленькими дочками: Капочкой, которая через тридцать два года стала мамой Арсика, и Томочкой, которой жить оставалось месяц, но об этом никто, разумеется, не знал… Поехали, конечно, в простодушной надежде на свежий воздух и парное молочко… Мужья сестер собирались присоединиться каждый к своей половине в конце июня, получив на работе законные отпуска, чтоб не слишком долго оставались ленинградские привередливые дамочки с детьми без мужской помощи. Идея сама по себе была весьма неплоха, да и получилось бы все, наверняка, славно – не будь то июнь именно сорок первого, и не находись избушка по соседству с эстонской границей, откуда немцы очень скоро добрались и до Пскова… Когда объявили о нападении фашистской Германии, женщины с детьми предсказуемо растерялись, заметались и, не дождавшись помощи от мужей, выехали в сторону Пскова на попутной телеге, надеясь пересесть на поезд до Ленинграда. Но в Пскове бабушку Арса, Марию, пришлось оставить в больнице – в дороге у нее случился приступ невыносимых болей в животе, и сестра Зина, обливаясь слезами, бросила умирающую сестру на произвол судьбы в приемном покое – однако другого выхода не было: следовало немедленно спасать детей. Но собственную дочь она потеряла примерно через час: на Киевский тракт, по которому тянулась колонна пеших и конных беженцев, совершили налет немецкие бомбардировщики, которые долго и азартно, заходя с солнца, достреливали из пулеметов тех женщин и детей, которые уцелели после прицельного бомбометания… Томочку убило осколком первой же бомбы, на глазах у матери и двоюродной сестренки, а вот пули – те обошли стороной придорожную канаву, в которую попадали живые и мертвые. Зинаида никогда и никому не рассказывала о том, как и в каком состоянии добралась с племянницей (которую, как подозревал Арс, сразу возненавидела за то, что та не погибла вместо ее дочери) до Ленинграда; что до Капочки, то потрясение, испытанное при душераздирающем прощании с матерью, стерло из ее памяти все, что последовало в ближайшие годы. Во всяком случае, мама Арсика отрывочно помнила лишь немногие, причем, вовсе не исполненные какой-нибудь особой жути эпизоды жизни в блокадном Ленинграде. Вернувшись в город, Зинаида узнала от соседей, что и ее муж, и муж сестры были мобилизованы на второй день войны: выходило, что на помощь в отъезде из деревни они с сестрой целую неделю надеялись напрасно и, если б уехали сразу, а не ждали Бог весть чего до июля, то все четверо были бы уже дома, и болезнь Маши началась бы в родных стенах, а главное – малышка Тома не осталась бы навсегда в поросшей травой канаве… Но так или иначе – Зинаида и Капочка вместе пережили блокаду, оба мужа – и Зинин, и Машин – пропали без вести на фронте, в сорок четвертом с надеждой ждали обратно Марию – сестру и мать, но та не приехала – ни тогда, ни позже…