bannerbanner
Непубликуемое
Непубликуемое

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

В ушах еще звенело от непривычного полета, когда Маш получил "дипломат" и, отвернувшись от противного ветра, завывающего в макушках деревьев, поеживаясь, торопливо вышел, слегка прихрамывая, из крытой металлической клетки багажного отделения, на ходу натягивая, связанные мамой варежки. Остановился, пытаясь разом окинуть взглядом площадь, и снова, все убыстряя шаг, двинулся по направлению к стоянке такси.

Дорога была пустынна, машины с зеленым глазком не появлялись, и Манько, прислонившись к черному корявому стволу каштана, вытащив из кармана помятую пачку папирос «Курортных», решил подождать, покурить и успокоиться. Затылок по-прежнему нестерпимо жгло. Туманным взглядом он неотрывно смотрел на пленительно горящие белые фонари, на широкие окна полупустого здания аэропорта, на одиноко стоящие с незажженными фарами едва припорошенные снегом автомобили, на тир, куда частенько забегал когда-то пострелять, с сожалением отмечая, что здесь ничего изменилось за время его отсутствия, как будто никуда он не уезжал. Горячий дымок недокуренной сигареты струился, жег ладонь, а он, задумавшись, утомленно сопровождая глазами извивающуюся поземку, хмурился, но подспудно, подавляя неудовлетворение, рождалось другое чувство, которое он не смог бы точно объяснить, но которое испытал однажды, стоя на смотровой площадке «Высокого замка».

Ветер бился, свистел, просачиваясь сквозь щели одежды, просторные рукава, подбираясь к телу, леденили его, однако Манько не ощущал холода и с непроходящей болью думал о том, что ему, пожалуй, повезло, что тот осколок свободно мог лишить жизни, но организм выдюжил, тогда как там, за изломанной грядой горных вершин, где опаленный смертельным зноем и огнем оружия человеческого колышется сухой ковыль, и длинные тени ложатся в ущельях, сложили головы многие товарищи, и, вспоминая, как не мог поначалу привыкнуть к этим чудовищно несправедливым смертям молодых ребят, видя, как из искореженного БМП с оплавленными по краям дырами, прожженными из гранатомета кумулятивной струей, вынимали обгоревшие тела экипажей, как всякий раз при этом, кусая губы, в горле сдерживал стоны и в каком-то беспамятстве повторял исступленно: «Мы отомстим за вас» – и мучился от того, что выполнял сугубо мирное дело – спасал другие жизни, сейчас Манько снова и снова спрашивал себя, зачем вернулся.

«Что это со мной? Я словно не рад, что выжил и вернулся? Неужели это чувство надолго? Неужели я все время буду мучиться от того, что обязан перед ними, невернувшимися? Нет, действительно, возвращаются не куда-то, а, скорее, для чего-то. Тогда для чего я вернулся? Для чего?»

«Жигуленок», с жужжанием вывернувшийся из темноты на секунду, ослепил его светом фар, заставив машинально прикрыть глаза варежкой, притормозил рядом. За откинутой дверкой показалась голова хозяина.

– Слышь, солдат! Тебе куда?

– На Майоровку…

– Садись, подвезу.

– Благодарю.


Едва лишь Манько сел в теплый салон и пальцем утопил флажок дверной защелки, а машина тронулась, как неуемное нервозное чувство близости позабытого дома с новой силой нахлынуло на него, и в зеркале, нисколько не удивляясь, Манько увидел, как влажно заблестели собственные глаза.

Все было ошеломительно – и внушительная медицинская комиссия, еще утром подписавшая бесповоротный приговор о негодности, и преждевременная в связи с дополнительным поступлением больных и за отсутствием мест выписка из санатория, и чересчур скорое освобождение из плена душных белых палат, и головокружительное длительное пребывание на свежем воздухе, и удобный рейс, позволивший не потерять ни минуты, и удачно купленный за пята минут до конца регистрации кем-то сданный билет, и полуторачасовой полет – все это было настолько ошеломительно, возбуждающе, так теснилось в груди, что безумное прошлое возникало в сознании Манько в виде беспрерывных картин. Эти картины появлялись навязчиво, одна за другой, в невсегда понятной форме, и Манько, отыскивая в них что-то знакомое, угадывая его, по запоминавшимся деталям, пытался осмыслить все то, что произошло ним. Он понимал, что вернуться оттуда неизменившимся, и с невыразимо сладким, захватывающим дыхание чувством, с этим безотчетным чувством радости, прислушиваясь к певучему шуршанию колес под днищем скользящих по мокрому блестящему асфальта он вдруг подумал: "Какое это все-таки огромное счастье – почувствовать себя частью родного города!" И с жадным, безоглядным, почти детским удивлением вглядываясь в проносящиеся за ветровым стеклом предрассветные улицы Львова, Манько видел все обновленное, чистое, белое и дрожал от волнения. Еще непривычно реза слух в этом уснувшем тихом квартале звук удаляющейся машины, еще непривычно было видеть, как на перекрестке скромно мигает желтый глаз светофора, отражаясь в глянцевых витринах и оконных стеклах, когда Манько, варежкой утирая на лбу и шее обильный пот, притаптывая рыхлый снежок, подошел с затаенным дыханием к своему дому.

"Куда так рвется сердце? Надо успокоиться, прежде чем войти. Подъезд. Родной. Какой неописуемый восторг. Хочется погладить эти стены. Двери, двери, знакомые, обшарпанные. Вот и моя. Боюсь звонить, хоть садись на лестницу и утра дожидайся. Но мама скорее всего не спит, она ждет. Она непременно слышит мои шаги, точно слышит. Она чувствует мое приближение.

За дверью прошаркали домашние тапочки. «Это мама. Это шаги мамы. Я же чувствовал, что она не спит!» – и срывающимся от волнения, хриплым голосом он закричал:

– Мама!

– Сыночек! Генушка!

Дверь распахнулась, и щемящий звук ее голоса, и знакомый запах квартиры, который ни с чем не спутать, запах из детства, врезавшийся в память, так подействовал на растерянного Манько, что на какое-то мгновение, оцепенев, он застыл перед матерью, словно не веря в волшебный сон. А мать смотрела на сына широко раскрытыми глазами, не в силах вымолвить ни слова, и на краткий миг, не совладав с собой, чувствуя, как предательски щиплет глаза, Манько дал волю скатиться по щекам двум слезинкам.

Генушка. Высокий. Похудел. Все те же кудрявые волосы, только на висках седина чуть съела юношеский блеск. Нос, длинный, чуть курносый, заострился, стал тоньше. Веснушки заметны; голубые глаза, они прежние – добрые, веселые; страшный синевой тонкий шрам от ямки на правой щеке к уху; родинка на шее, легко взятая нежным пушком; красные от мороза, слегка оттопыренные и потому несуразные уши.

Манько выпустил из рук чемодан, бросился к матери, прижал крепко к груди, продолжительно поцеловал, и по щеке Геннадия снова потекли слезы – мамины слезы.

– Генушка! Наконец-то… А я все уснуть не могу… Генушка! Наконец-то…

– Мама, ну что ты плачешь? Все ведь в порядке. Я… Перестань, мама…

– Я от счастья, сыночек. От счастья… Ну что же мы здесь? А? Проходи, раздевайся. Отец!

Одной рукой обнимая маму – она еще не выпускает сына из своих объятий – другой Манько до боли пожал шершавую без указательного пальца ладонь отца. «Братишка. Он проснулся, он тоже здесь, бесенок, подобрался сбоку».

– Ну что мы здесь? Проходи, проходи, сыночек, – мама говорит не переставая. – Дверь закрывайте. Давайте в комнату. Сережка!

Скатерть на стол. Давай быстрее! Ты голодный, сыночек? Чего спрашиваю? Конечно, голодный. Нет, сначала в ванну. С дороги, устал. Или спать хочешь? Генушка…

– Мама, мама, – Манько улыбается, тело дрожит, – сначала душ, мама, а потом мы будем говорить долго-долго, пока не уснем. Наговоримся за все эти месяцы.

В своей комнате Манько по-солдатски быстро разделся и, вспомнив, что на теле остались следы ранений, испуганно накинул на голое тело халат, в голове мелькнуло: "Лучше, чтобы мама не видела пока, чтобы ничто не омрачало радость встречи".

Манько скрылся в ванной, задвинув щеколду, включил воду, и тотчас облегченно вздохнул, скинул халат – на обнаженной спине отчетливо выделялись страшные, как и шрам, своей синевой скрученные бугорки кожи. Пять бугорков, где засели тогда пять осколков. "Но это ерунда, – подумал Манько и повернулся спиной к зеркалу, – а вот здесь. – Он приложил ладонь к шее и медленно повел к затылку: – Здесь незаметно, но в этом-то вся беда. Этот осколок не вытащили. Значит…"

Теплая, полная воды ванна влекла, Манько погрузился в нее, испытывая наслаждение, блаженно вытянул ноги, разлегся, но что-то ненормальное будоражило нервы. Из крана продолжала бежать, булькая, струйка. "Ага, вода! Как? Вода свободно уходит?" – он машинально закрутил кран.

Теперь он знал, как пахнет обыкновенная вода, невесомая, ласковая, и когда страдал от жажды, с неимоверным усилием ворочая разбухшим языком, то всякий раз мысленно дотрагивался рукой до этой струйки, потом разжимал зубы, приближал разгоряченное лицо, подставляя сначала растрескавшиеся горящие губы, потом пересохший рот, и с жадностью, захлебываясь, давясь, до дурноты, до ломоты в зубах, глотал и глотал ее, пока не подкатывала тошнота.

"Вроде бы за четыре месяца, что был там, не произошло ничего особенного. Но ведь что-то было? Не зря же в госпитале не мог спать раздетым, не мог уснуть, пока не надевал пижаму и ложился прямо в ней, ведь не даром от малейшего шороха, от шума за окном вскакивал по ночам и потом лежал до утра с открытыми глазами не в силах уснуть, ведь не просто так все эти ночные крики и бред таких же, как я", – и, изнемогая от неразрешенных до конца вопросов, Манько морщил лоб, безуспешно пытаясь что-то вспомнить, но в памяти все действительно сплыло и слилось в единообразный, нескончаемый день – в последний день там…

Было шесть часов, августовское утро, вокруг топорщились камни, в звенящей, зловещей тишине незримо подкрадывалась сгущенная духота, когда в глухом, без каких-либо признаков жизни ущелье, заминированном душманами, продолжалась длящаяся почти трое суток операция. Растянувшись по тропе уступом влево взвод саперов медленно продвигался вперед, а позади, так чтобы все были в поле зрения, шел Манько. Группа прикрытия, стерегущая на случай внезапных выстрелов каменистые складки гор, замыкала эту живую змейку, и окружающий их нереальный, как в сказке про злых колдунов или на безжизненной далекой планете пейзаж был наполнен стуком металла, громкими голосами.

Палило нещадно, мучительно давило жестокими лучами солнце, стиснув зубы, расчетливо-спокойно, сосредоточенно работали запыленные, с грязноватыми потеками пота на лицах, со слипшимися волосами саперы. Тип мин определили сразу – противопехотные, итальянского производства, поставленные на неизвлекаемость со зверской задумкой: взрываются через несколько секунд после воздействия, чтобы увеличить потери и вызвать панику, – и Манько, хватая ртом жгучий воздух, стараясь не думать о прохладных Карпатах в Союзе, шел в каком-то тягостном предчувствии этого взрыва.

Внешне он был спокоен. Он давно научился быть спокойным, чтобы вовремя принять нужное решение (страх леденил тело лишь несколько дней четыре месяца назад), но на душе оставалась тяжесть.

«Что заставляет меня и ребят идти на грани смерти? Сознание долга перед сзади идущим? Или просто – желание выполнить рискованную работенку? Или совокупность всех «надо» и «обязан»? Манько знал, что каждый, кто выполнял присягу, был здесь, выполнял ее на совесть и, ежедневно встречаясь со смертью, злодеяниями душманов, неудобствами и лишениями, не терял человеческого в себе, не вбирал звериного. Он и сам почувствовал, как накипь дури, которую привез с собой с гражданки, здесь моментально выбило, а взамен ее впитался какой-то порыв, одержимость, новь, и на глазах в душе родилось то, что было когда-то у молодежи двадцатых.

"Какой неприятный скрежет. Камни что ли? Хуже, чем пенс пласт по стеклу. Когда же конец этой тропе?… потом будут новые потом… Взводный подхватил желтуху… все на мне. Проклятая жара. Когда же отключиться этот солнечный рефлектор? Скрежет выводит!"

…Манько вздрогнул, рука вылетела из воды, и он с силой, так, что брызги ударили в лицо, хлопнул по ее поверхности, по телу пробежал холодок. И вдруг Манько явственно представил, как paздался невыносимый, бесконечно продолжительный треск за спиной, как все оглянулись и с ужасом посмотрели на него, а он только почувствовал, как из-под ног убегает земля, переворачивается, как пронеслись склоны гор, и перед глазами взошло безупречно голубое высокое небо, этот раскаленный до бела шар, который то приближался, то удалялся, то двоился, то вертелся, и затем наступила сплошная темнота. "Когда же очнулся? Черт его знает. Но не помню больше афганской земли, не помню месяца в Ташкентском госпитале, смутно все, русская речь только запомнилась… в Тбилиси уже… За моим окном росло огромное кизиловое дерево. Там же начал ходить, и каждое движение – как острие ножа в голову… Курорт Саки. Бархатный сезон. Море. Море воды. Песчаные пляжи. Только мы там были не отдыхающими. Сколько было там наших? Я ходил уже с тростью, а ребята лежали без ног… Мне опять повезло. Прекрасные крымские пейзажи. Но почему они отпечатались серыми красками? Разве в ущелье больше цветов?

– Стол готов, Генушка! Сыночек! Ты скоро? – голос мамы за дверью вернул в настоящее.

– Да-да, я сейчас…


С момента приезда минула неделя. Теперь Манько иногда вспоминал, что радовался этому возвращению слишком долго и оттого, что родные лица, привычная домашняя обстановка, двор ежечасно окружали его и оттого, что вновь бродил он по заснеженным светлым улицам любимого города, которые казались еще прекраснее, оттого, что жестокие бои в горах, засады, обезвреженные мины, очищенные километры дорог, песков нестерпимый жар, жажда, голод – все это, к счастью, закончилось, на душе было очень тепло и покойно. Новый период в юности, когда исполнилось только двадцать с хвостиком лет, обещал много хорошего, и Манько, необычно возбужденный, находился в странном лихорадочном ожидании какого-то случая в судьбе, и жил, подгоняя время, чувствуя, как растет, ширится в нем заряд любви и доброты ко всем людям. Но чем дольше длились сладостные минуты радости, тем чаще преследовали его необъяснимые, болезненные приступы тоски. Чего-то не хватало, душа настойчиво просила, требовала, и поздними вечерами, сидя в темной кухне близ зажженной газовой плиты с неприкуренной сигаретой в пальцах, он неотрывно смотрел на потухающий в запотелом окне свет домов через дорогу напротив, опять-таки словно ожидая, сам не зная чего.

Временами он думал над тем, что прежде жил бессмысленно, без забот и цели, помнится, увлекался. "Не о чем вспомнить, разве что о мелочах. Странно, как глупо и попусту человек расходует отпущенный ему срок? Я вроде любил, но если перед самим собой быть честным, то ничего не было, как и того адреса девушки, о котором я всякий раз говорил ребятам перед боем. Но ведь есть нескончаемое время, существую я в нем, несмотря ни на что, пройдя сквозь огонь и смерть. Каждому поколению, видимо, пришлось выдержать свое», – думал он, испытывая нарастающее угнетение, и, вспомнив рассказ таксиста-десантника о том, как в Чехословакии вспыхнул революционный мятеж, отчетливо представив закрытые окна домов в Братиславе и в темных, спящих переулках хлесткие выстрелы, до содрогания представив привязанного к дверям почты и зверски разорванного молодого солдатика, он вдруг горько отметил, что слушал тогда таксиста с явно притупленным ощущением, также, как потом и двоюродную сестру, у которой в схватке с китайскими лазутчиками на границе погиб жених. И поймав себя на мысли, что в событиях на Даманском и в стреляющей Братиславе враг казался вдалеке, расплывчиво, пока сам не столкнулся лицом к лицу в Афганистане, Манько озадачился: что тогда мешало воспринять близко к сердцу боль таксиста, трагедию сестры? И отвечая, он все пытался избавиться, высвободить душу от налегших на нее тягостных вопросов, совсем не предполагая, что через неделю ровно тихо вкрадется, вселится в него неизлечимая тоска. Та тоска по ребятам, делившим между собой пополам сухарь из сухпая и два глотка воды из теплой пустой фляги, по трудном опасному делу на крутых горных серпантинах, где к гибели ведет малейшая неосторожность, та тоска, которая все-таки подступит незаметно, охватит полностью и, как непроходящая ноющая боль в затылке, будет медленно изнурять, истреблять его по частям, и не верилось, до кривой улыбки на губах не верилось, что именно она поможет найти верный ответ, все ответы.

Целую неделю Манько неутомимо разыскивал одноклассники», он жаждал встреч, жаждал общения, но ребята либо еще служили, либо в суматохе обычной студенческой сессии тратить на разговоры лишней минуты не желали, девчонки же, большей частью успели выйти замуж, сменить адреса, фамилии, а тех, что не поддались искушению семейной жизни дома застать было трудно, и раздраженный, злой, часами скитаясь по улицам в одиночестве, Манько уже согласился с тем, что их ничто не связывает. Но изредка встречая кого-нибудь в автобусе или на улице, он не радовался, потому что замечал частенько в глазах скользкое холодное выражение. Он обзвонил абсолютно всех, кого знал, пробуя договориться о встрече, но мало кто согласился, на том конце провода в лучшем случае сочувственно поддакивали, возможно, что кивали головами, но потом, отыскивая самые разные, порою невероятные предлоги, чтоб их только оставили в покое, решительно отказывались, – и стоило лишь вообразить эти страдания в поисках общения, как Манько чувствовал почти безвыходную тоску. Поэтому, когда отец, как бы невзначай заводил речь о ребятах, Манько предпочитал отмалчиваться или же иронично восклицал, что не намерен врываться со своими военными взглядами в розовые юношеские мирки, потом был угрюм и замкнут.

"До чего страшно ощущение этого одиночества – его пустоты, его застывшего времени, его безвыходности, – в отчаянии думал Манько. – Где же те люди, с которыми смогу поделиться всем, чем живу?" И все же отлично понимая, что никто сию минуту не явится к нему, чтобы поговорить, поспорить, просто выслушать, Манько не мирился.

Однажды зябким хмурым вечером, когда колко хлестал по лицу снег, кутаясь в куртку, стоял расстроенный Манько, дрожа и сутулясь, на троллейбусной остановке, курил, нервно покусывая фильтр сигареты, оглядывая ожидающих транспорта людей, которые также как он, сжимались, отворачивались от пронизывающего сырого ветра, как вдруг ему показалось, что над шапками, платками, шляпами и толпе пупом возвысился и пропал мужской черный зонт («Зон среди зимы?!), но снова раскрылся и поплыл, покачиваясь, прыгая, приближаясь.

Манько видел, как ошарашенно, недоуменно, но и не без интереса набщлюдали за ним люди, впрочем, на лице обладателя "трех слонов» следов смущения не обнаруживалось, напротив, была некая снисходительность, жалость к окружающим, надменность. И Манько разозлившись внезапно, как будто получил вызов, схватив юношу, когда тот поравнялся с ним, за рукав, остановил.

– Чего тебе дед? – огрызнулся тот.

– «Ну и хам!» – возмущенно подумал Манько, а вслух произнес: – Хотел узнать, зачем тебе зонт?

– Знаешь, – парень лет семнадцати, симпатичный на вид довольно бесцеремонно и продолжительно осмотрел Манько, затем нажимая на окончания, сказал, – дед, это, конечно, не защита от снега, просто содержу в чистоте и сухости свою совесть.

– Да?!

– А что? Пояснить?

– Попробуй.

– Ты, надеюсь, смыслишь в философии? Бытие определяет сознание. А вокруг столько грязи, и она все липнет, все летит на голову, так что избегая дурного воздействия, прикрываюсь, дабы не видеть и сохранить в чистоте сознание.

– А-а-а, от жизни уходишь.

– Нет, дед. Живу с чистой совестью и весело, надо сказать живу.

Либо Манько ему чем-то понравился, либо парень не пожелал упускать возжности поразмыслить в очередной раз о себе, о жизни, но с непостижимой легкостью он предложил Манько прокатиться в новый район города, обещая веселый вечер и знакомство с интересными людьми, и Геннадий выслушав внимательно и скупо поблагодарив, согласился.

Они разговорились по дороге, познакомились, и Жоржик, – так он представился, – без стеснения ругая Манько за мрачный вид, все дотошно выспрашивал.

– Ты, дед, поражаешь меня, невеселый такой, морщины, мешки под глазами. Пьешь что ли?

– Бывает иногда, – увильнул от ответа Манько.

– А может ты наркоман? – не унимался Жорж. – Ты вот улыбаешься, а глаза грустные. У меня вон приятель, глаза – точь-в-точь как у тебя, вчера за магнитофоном привалил. Я не дал, так он – нож к груди. Глаза пустые, стоит, покачивается. "Давай, – говорит, -маг, а то убью", и давит рукой. Чувствую, лезвием пиджак проколол. "Хана" – думаю. Потом изловчился и врезал ему по "чайнику" Смотри, дед, ты тоже без шуточек. Договорились?

– Не переживай, тоскливо мне, потому и глаза такие.

– Зря, дед, от скуки можно свихнуться. А тебя верно поколотили вчера? Я вижу, что прихрамываешь.

Было дело, – опять увильнул от честного ответа Манько, покосившись на парня.

– Один наверно был, без компании?

–Да.

– Так бежал бы, чего на рожон лезть?

– Не привык я.

– Зря дед. Ну, ничего, сейчас тебе весело будет, обещаю. А тоску брось, у нас не любят тоскливых.

"Веселый парень! – Манько ухмыльнулся. – Что ни говори, чувствуется молодость. Ему кажется, что повсюду огонь и вода, один он разбирается в жизни. Ну что ж, в конечном счете, уверенность – это неплохо. Самоуверенным в жизни, как правило, больше везет. И хорошо, что не строит он воздушных замков…"

В квартире, куда его минут через двадцать привез радушный Жорж, было тепло, уютно, успокаивающе царил полумрак, слегка подсвеченный из углов сверху миниатюрным голубым ночником, и в окно видно было, как летел наискось, подгоняемый порывистым ветром, мелкий, точно мошкара, снег. Манько без приглашения небрежно скинул полусапожки, куртку расстегнул и повесил на вешалку, размотал шарф, снял шапочку-петушок, Жорж щелкнул выключателем – и сразу же выплыл из темноты застеленный бело-голубым стеганным покрывалом из нейлона с маленькой подушечкой диван, полированный журнальный столик на трех кривых ножках с портативным японским магнитофоном, завораживающе засверкал стеклами, ручками книжный шкаф, нежно засияли переливающимся глянцем фотографии рок-групп и звезд мировой эстрады, броско забелел цветами драпированный гардиновый тюль, и краснеющий ворсом, мягкий синтетический палас, приятно поглотил шаги. На нем в беспорядке валялись мелко исписанные четырехстрочными столбиками листы. Жорж поспешно собрал их, не жалеючи сминая в руке, и сунул в ящик письменного стола.

«Кажется с ним я наконец разгоню скуку", – потянувшись, подумал Манько и с удовлетворением освобождено вздохнул, провалился в рыхлый паралон дивана, чувствуя спокойствие и некогда потерянное облегчение.

Насвистывая, Жорж вставил между тем кассету, перемотал ее, уменьшил предусмотрительно громкость, все удивленно и вопросительно поглядывая на безмолвного Манько, поистине наслаждавшегося покоем, одобрительно подмигнул ему и отправился варить кофе.

– Закуривай, дед, родичи на дне рождения, – крикнул он из кухни, – пепельница в шкафу.

Поднявшись нехотя (диван словно притягивал), Манько осторожно вытащил хрустальный кораблик, служивший пепельницей, задержался на минуту у полок, с интересом разглядывая корешки книг, беспричинно улыбнулся и вернулся к дивану. Он был в отличном настроении, потому что случайная встреча, которая, хотелось, чтобы была не случайной, и чудаковатый на первый взгляд Жорж, как пожалуй, и Манько для него, и расслабляющая обстановка, которая убаюкивала, погружала в дремоту, не давали повода для неудовольствия, и Манько, покручивая, тщательно разминая ароматную сигарету, беспечно развалившись на диване, закинув ногу на ногу, с еле заметной улыбкой на губах сидел в сладкой истоме, закрыв глаза, прислушиваясь к музыке и звукам на кухне, где гремел кофейником Жорж.

… – Если не ошибаюсь, ты служил? – Жорж, переодетый в махровый полосатый халат и гамаши, вошел пружинистыми шагами с двумя изящными чашечками.

– Угадал, – Манько усмехнулся. – А что?

– Слышь, дед, а Наполеон для тебя авторитет? – спросил Жорж, присаживаясь и подавая фарфоровую чашку.

– В каком смысле?

– Как военноначальник, допустим.

– Допустим, что да.

– И вот, дед, он поговаривал, что армия, которая не воюет лет тридцать, становится страшно неповоротливой, обюрократившейся машиной. Тебе часом вместо занятий или стрельб не приходилось рубить топором траву, или красить ее, или все круглое переносить, а все квадратное перекатывать?

Хм-м, нет как-то. А вот что касается Наполеона, то доля правды есть. Почему ты спрашиваешь?

– Почему? – Жорж посмотрел на дверь, быстро провел пальцами по пухлым губам и непроизвольно засмеялся, приоткрывая мелкие, прокуренные до желтизны зубы. Эх, дед, меня, как видишь, интересуют многие вопросы: политика, например, состояние армии, возможность возникновения войны. Я не всегда нахожу такого собеседника, как ты нестереотипного. Когда мы стояли на остановке, я заметил за тобой много странностей… Они располагают.

На страницу:
5 из 8