Полная версия
Дочь священника. Да здравствует фикус!
ВИКТОР: Давайте же, давайте! Входит Оливер Кромвель – это ты! НЕТ, не так! По-твоему, Оливер Кромвель входит, как побитая дворняжка? Расправь плечи. Выпяти грудь. Брови насупь. Уже лучше. Теперь давай, Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистоль!» Ну.
ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, мисс…
ДОРОТИ: Стой смирно, Перси! Бога ради, не вертись!
КРОМВЕЛЬ: Низ места! У меня вру кепи столь!
МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА НА СКАМЬЕ: Мистер! Я уронила леденец! [хныча] Уронила ледене-е-ец!
ВИКТОР: Нет-нет-НЕТ, Томми! Нет-нет-НЕТ!
ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, что она не смогла сшить мне трико, как обещала, мисс, потому что…
ДОРОТИ: Еще раз так сделаешь, я булавку проглочу.
КРОМВЕЛЬ: Ни с места! У меня в руке…
МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА [плача]: Леде-е-е-е-енчик мой!
Дороти схватила кисточку с клеем и стала лихорадочно обклеивать внахлест полосками оберточной бумаги доспехи Перси, снизу доверху, спереди и сзади, но была вынуждена прерваться из-за бумаги, приклеившейся к пальцам. Через пять минут кираса из бумаги и клея сделалась ее стараниями настолько прочной, что могла бы, высохнув, служить бронежилетом. Перси, «закованный в латы», с острым бумажным краем, врезавшимся в подбородок, покорно сносил неудобства, точно собака, которую моют. Дороти взяла ножницы, надрезала сбоку нагрудник и, сняв его, поставила сохнуть и сразу принялась за другого ребенка. Тут же раздавались устрашающие «звуковые эффекты» – это дети отрабатывали звуки выстрелов и лошадиного галопа. Пальцы Дороти все больше зарастали клеем, но она время от времени споласкивала их в ведре с теплой водой, стоявшем наготове. За двадцать минут она успела сделать основную часть трех нагрудников. Их еще предстояло довести до ума, раскрасить алюминиевой краской и зашнуровать по бокам; а после нужно будет приниматься за подолы и – самое худшее – за шлемы. Виктор между тем размахивал мечом и, перекрикивая «галопирующих лошадей», изображал поочередно Оливера Кромвеля, Карла Первого, «круглоголовых», «кавалеров», крестьян и придворных дам. Дети уже подустали – они зевали, куксились и украдкой пинали и щипали друг дружку. Разделавшись с нагрудниками, Дороти сгребла часть хлама со стола, села за швейную машинку и стала шить зеленый вельветовый камзол из суровой марли с зеленым отливом – с расстояния будет смотреться в самый раз.
Прошли еще десять минут лихорадочной деятельности. Затем у Дороти порвалась нитка, и она едва не чертыхнулась, но одернула себя и поспешно вставила новую. Она боялась не успеть вовремя. До пьесы оставалось всего две недели, и Дороти приходила в отчаяние при мысли обо всем, что еще оставалось несделанным: шлемы, камзолы, мечи, ботфорты (ох уж эти проклятущие ботфорты – они преследовали ее в кошмарах), ножны, брыжи, парики, шпоры, декорации… Родители никогда не помогали с костюмами для школьных спектаклей; точнее, они всегда обещали помочь, но дальше этого дело не шло. У Дороти ужасно разболелась голова – отчасти из-за жары в теплице, отчасти оттого, что за шитьем камзола она напряженно обдумывала выкройки для ботфортов из оберточной бумаги. Она до того увлеклась, что даже забыла про счет. Все, о чем она могла думать, это устрашающая гора несделанных костюмов, возвышавшаяся перед ней. И так проходили все ее дни. Одна забота напирала на другую – будь то костюмы для школьного спектакля или грозящий провалиться пол колокольни, всевозможные долги или душившие горох сорняки, – и каждая забота была до того срочной и беспокойной, что требовала к себе безраздельного внимания.
Виктор бросил на пол деревянный меч и взглянул на свои карманные часы.
– Ну, порядок! – сказал он резко, даже грубовато, как всегда говорил с детьми. – Продолжим в пятницу. Давайте, выметайтесь! Тошнит уже от вас.
Проводив детей, он моментально забыл об их существовании, вынул из кармана нотный лист и стал беспокойно мерить шагами помещение, косясь на два чахлых растения в углу, тянувших за края горшков засохшие бурые побеги. Дороти по-прежнему склонялась над швейной машинкой, прошивая зеленый бархатный камзол. Виктор был неугомонным интеллигентным созданием и бывал счастлив, только когда выяснял с кем-нибудь отношения. Его бледное, изящное лицо, казалось, вечно выражало недовольство, но в действительности это было выражение мальчишеской неусидчивости. Люди, впервые видевшие его, считали, что он растрачивает свои таланты на такой несерьезной работе, как директор приходской школы, но правда была в том, что профессиональные таланты Виктора ограничивались скромными способностями к музыке и значительно большими – в обращении с детьми. Не хватавший звезд с неба в других областях, с детьми он умел обращаться; он с ними не церемонился. Но, как и все люди, на этот свой особый талант он смотрел с пренебрежением. Почти все его интересы вращались вокруг церкви. Он был, что называется, клерикалом. Его всегда притягивала церковь, и он охотно избрал бы ее своим поприщем, если бы его умственных способностей хватило на овладение греческим и ивритом. Вот так, не сумев получить духовного сана, он вполне закономерно сделался учителем приходской школы и церковным органистом. Это давало ему возможность, образно выражаясь, вращаться в церковных кругах. Само собой, он был англокатоликом самого непримиримого толка – бо́льшим клерикалом, чем сами клирики, знатоком истории церкви и экспертом по церковному облачению, в любой момент готовым разразиться гневной тирадой против модернистов, протестантов, сциентистов[35], большевиков и атеистов.
– Я подумала, – сказала Дороти, перестав шить и отрезав нитку, – мы могли бы сделать эти шлемы из старых шляп-котелков, если бы нашли достаточно. Срезать поля, приделать бумажные, нужной формы, и посеребрить.
– Господи, зачем забивать себе этим голову? – сказал Виктор, потерявший к пьесе интерес, едва закончилась репетиция.
– Больше всего голова у меня забита паршивыми ботфортами, – сказала Дороти, положив камзол на колени и рассматривая его.
– Ой, ну их, эти ботфорты! Давай забудем на миг о пьесе. Послушай, – сказал Виктор, разворачивая свой нотный лист, – я хочу, чтобы ты обратилась к отцу для меня. Я бы хотел, чтобы ты спросила его, нельзя ли нам устроить процессию как-нибудь в следующем месяце.
– Еще одну процессию? Зачем?
– Ну, не знаю. Всегда можно найти повод для процессии. Восьмого будет Рождество B.V.M.[36] – я так думаю, вполне себе событие. Мы сделаем все в лучшем виде. Я раздобыл великолепный духоподъемный гимн, который дети смогут прореветь, и мы, пожалуй, могли бы позаимствовать у Ведекинда в Миллборо синюю хоругвь с Девой Марией. Если ректор замолвит слово, я тут же начну натаскивать хор.
– Ты же знаешь, он будет против, – сказала Дороти, вдевая нитку в иголку, чтобы пришить пуговицы к камзолу. – Он ведь не одобряет процессий. Самое лучшее не сердить его понапрасну.
– Ой, какой вздор! – возразил Виктор. – У нас уже несколько месяцев не было процессий. Я нигде не видел таких безжизненных служб, как здесь. Иной раз посмотришь – можно подумать, у нас какая-то баптистская капелла или я не знаю что.
Виктора вечно выводила из себя суровая простота ректорских служб. Сам он приветствовал то, что называл «настоящим католическим богослужением», то есть бесконечные воскурения, позолоченные образа и пышные римские облачения. Будучи церковным органистом, он постоянно настаивал на процессиях, величественной музыке, изысканной литургии, так что они с ректором находились по разные стороны баррикад. И в этом отношении Дороти была на стороне отца. Воспитанная в духе сравнительно бесстрастного англиканства, она смущалась и побаивалась всякой «ритуальности».
– Полный вздор! – повторил Виктор. – Процессия – это же так здорово! Вдоль по проходу, из церкви через западную дверь, в церковь через южную; позади певчие со свечами, впереди бойскауты с хоругвью. Просто загляденье.
И он пропел по нотам, слабым, но мелодичным тенором:
«Славься, день торжественный, день благословенный, свято чтимый во веки веков!»
– Будь моя воля, – добавил он, – у меня бы еще пара мальчиков раскачивали разом первоклассные кадила.
– Да, но ты же знаешь, как отец не одобряет такого рода вещи. Особенно если это касается Девы Марии. Он говорит, это все «римская лихорадка», от которой люди начинают креститься и становиться на колени, когда надо и не надо, и бог знает что еще. Помнишь, что было в сочельник?
В прошлом году Виктор взял на себя смелость выбрать один из гимнов для сочельника, под номером 642, с припевом: «Радуйся, Мария, радуйся, Мария, радуйся, Мария, благодатная!» Ректор с трудом стерпел подобный папизм. Под конец первого куплета он демонстративно отложил свой служебник, развернулся у себя на кафедре и обвел паству таким суровым взглядом, что отдельные певчие оробели и умолкли. Потом он говорил, что просторечное блеянье «Радыся, Мария! Радыся, Мария!» заставляло его чувствовать себя в дешевой пивнушке, вроде «Пса и бутылки».
– Какой вздор! – сказал Виктор злобно. – Твой отец вечно портит дело, когда я пытаюсь вдохнуть жизнь в службу. Ни ладан жечь не позволяет, ни достойную музыку, ни приличное облачение – ничего. А что в результате? Мы не можем заполнить прихожанами и четверть церкви, даже на Пасху. Оглядись воскресным утром в церкви – не увидишь никого, кроме мальчиков и девочек-скаутов и нескольких старушек.
– Знаю. Просто кошмар, – согласилась Дороти, пришивая пуговицу. – Кажется, что ни делай, все без толку – мы просто не можем заставить людей идти в церковь. Хотя бы приходят венчаться и на похороны. Но я не думаю, что паства поредела за прошедший год. На Пасхальной службе было почти двести человек.
– Двести! А надо бы две тысячи. Таково население этого городка. Беда в том, что три четверти горожан за всю жизнь и близко не подходят к церкви. Церковь потеряла над ними всякую власть. Они и знать о ней не знают. А почему? Вот о чем я. Почему?
– Полагаю, все дело в науке и свободомыслии и иже с ними, – сказала Дороти несколько наставительно, повторяя за отцом.
Это замечание нарушило ход мысли Виктора. Он был готов сказать, что паства Св. Этельстана редеет потому, что службы невыносимо скучны; но ненавистные слова «наука» и «свободомыслие» заставили его свернуть на другую и даже еще более проторенную дорожку.
– Конечно, дело в так называемом свободомыслии! – воскликнул он и снова принялся мерить шагами помещение. – Это все гады-атеисты, вроде Бертрана Рассела[37] и Джулиана Хаксли[38], и всей этой шайки. Но что губит церковь, так это наше молчание – вместо того чтобы дать им хороший ответ и показать, что они дураки и лжецы, мы сидим и молчим в тряпочку, пока они занимаются своей нечестивой атеистической пропагандой. Во всем, конечно, виноваты епископы (как всякий англокатолик, Виктор на дух не переносил епископов). Все они модернисты и карьеристы. Боже правый! – воскликнул он с воодушевлением. – Не читала мое письмо в «Чарч таймс»[39] на прошлой неделе?
– Нет, боюсь, не читала, – сказала Дороти, прилаживая очередную пуговицу. – О чем там?
– В общем, о епископах-модернистах и всяком таком. Я задал хорошую взбучку старику Барнсу[40].
Едва ли проходила неделя, чтобы Виктор не написал письмо в «Чарч таймс». Он был в гуще любой полемики и на авансцене всякой схватки с модернистами и атеистами. Дважды он вступал в перепалку с доктором Мэйджором[41], писал язвительные письма декану Инджу[42] и епископу Бирмингема и даже не побоялся бросить вызов самому Расселу, но злодей Рассел не удостоил его ответом. Дороти, по правде говоря, очень редко читала «Чарч таймс», поскольку ректор выходил из себя, если видел дома эту газету. Сам он выписывал еженедельную «Хай-чарчмэнс-газет»[43] – изысканный, крайне консервативный анахронизм для скромного круга избранных.
– Ох же гад этот Рассел! – сказал Виктор с досадой, глубоко засунув руки в карманы. – У меня прямо кровь от него закипает!
– Это тот, который такой умный математик или кто-то вроде? – сказала Дороти, отрезая нитку.
– Ну, признаю, он, конечно, довольно умен в своей области, – согласился Виктор хмуро. – Но при чем здесь это? Если кто-то смыслит в цифрах, это не значит, что ему можно… в общем, ладно! Вернемся к тому, что я говорил. Почему мы не можем набрать достаточно прихожан в эту церковь? Да потому, что наши службы такие скучные и бездушные – вот почему. Люди хотят богослужения — подлинной католической обрядовости подлинной католической церкви, к которой мы принадлежим. А мы им этого не даем. Все, что мы им даем, – это старую протестантскую тарабарщину, а протестантизм давно почил в бозе, и все это знают.
– Неправда! – сказала Дороти довольно резко, ставя на место третью пуговицу. – Ты же знаешь, мы не протестанты. Отец всегда говорит, что англиканская церковь – это церковь католическая, он столько проповедей прочитал об апостольской преемственности. Вот поэтому лорд Покторн и прочие не приходят к нам. Только отец не вступает в англокатолическое движение, потому что считает, что они помешаны на ритуальности ради самой ритуальности. И я с ним согласна.
– Ой, я не говорю, что твой отец не всецело прав по части доктрины – всецело. Но если он считает, что мы – католическая церковь, почему не проводит приличные католические службы? Просто досада берет, что нам хотя бы иногда нельзя воскурять фимиам. А его понятия об облачении – позволь, скажу начистоту – просто ужасны. На Пасху он надел готическую ризу с современным итальянским шнурованным подризником. Что за вздор! Это как носить цилиндр с коричневыми башмаками.
– Ну, я не придаю такого значения облачению, – сказала Дороти. – Я считаю, значение имеет дух священника, а не его одежда.
– Ты говоришь как первометодисты! – воскликнул Виктор в возмущении. – Конечно, облачения важны! Откуда возьмется чувство богослужения, если мы не создадим должного настроя? В общем, если хочешь увидеть, каким бывает подлинное католическое богослужение, загляни в Св. Ведекинда в Миллборо! Боже правый, вот кто знает в этом толк! Образа Богородицы, сдержанность причастия – что ни возьми. К ним три раза кенситисты[44] приходили, а епископа они ни во что не ставят.
– Ой, терпеть не могу, как все устроено в Св. Ведекинде! – сказала Дороти. – До того возвысились. Алтаря почти не видно из-за фимиама. Я считаю, таким нужно идти к римокатоликам и не выдумывать.
– Дорогая моя Дороти, тебе бы надо быть нонконформисткой. Я серьезно. Плимутским братом, или сестрой, или как их там называют. Твой любимый гимн наверняка номер 567: «О, Господь мой, страх берет, как же ты высок!»
– А твой – 231: «За ночь шатер свой передвину на поприще ближе к Риму!» – парировала Дороти, обматывая нить вокруг последней пуговицы.
Спор продолжался несколько минут, пока Дороти украшала «бобровую шапку галантного кавалера» (это была ее старая черная фетровая шляпа, в которой она ходила в школу) плюмажем и лентами. Всякий раз, как они с Виктором оставались вдвоем, между ними вспыхивал спор по вопросу «ритуальности». По мнению Дороти, Виктор, дай ему волю, мог вполне «переметнуться в Рим», и, судя по всему, была права. Но Виктор еще не осознал своей вероятной судьбы. На данный момент его мировоззренческий горизонт ограничивался лихорадкой англокатолического движения, с его беспрерывной борьбой на трех фронтах: справа напирали протестанты, слева – модернисты, а сзади, увы и ах, римокатолики, так и норовившие пнуть тебя под зад. Виктор не представлял для себя большего свершения, чем устроить взбучку доктору Мэйджору в «Чарч таймс». Но, при всей его клерикальности, в нем не было ни грана подлинной набожности. По существу, религия, со всеми ее противоречиями, прельщала его как игра – самая захватывающая игра из всех, ведь она никогда не кончается и разрешается легкий мухлеж.
– Слава богу, с этим – всё! – сказала Дороти, покрутив «бобровую шапку» на руке и положив на стол. – Ох, нелегкая, сколько же всего надо еще переделать! Хотела бы я выбросить из головы эти паршивые ботфорты. Сколько времени, Виктор?
– Почти без пяти час.
– Пресвятые угодники! Я должна бежать. Нужно сделать три омлета. Не смею доверить их Эллен. И да, Виктор! У тебя найдется что-нибудь для нашей распродажи? Если у тебя есть старые брюки, которые ты мог бы нам отдать, это было бы лучше всего, потому что брюки мы всегда продадим.
– Брюки? Нет. Но я скажу, что у меня есть. У меня есть «Путешествие пилигрима» и «Книга мучеников» Фокса, от которых я хочу избавиться уже не первый год. Протестантская макулатура! Старая тетка, раскольница, дала мне. Тебе не надоело все это… это шаромыжничество? То есть если бы мы только проводили приличные католические службы, собирающие приличную паству, ты же понимаешь, нам бы не понадобилось…
– Это будет прекрасно, – сказала Дороти. – Мы всегда ставим книжный киоск – берем по пенни за книгу, и почти все расходятся. Виктор, эта распродажа просто должна стать успешной! Я рассчитываю, что мисс Мэйфилл даст нам что-нибудь по-настоящему хорошее. На что я особенно надеюсь, это на ее старинный китайский чайный сервиз, такой красивый, и мы сможем выручить за него фунтов пять, не меньше. Я все утро специально молилась об этом.
– Да? – сказал Виктор несколько скептически.
Как и Проггетт несколько часов назад, он смутился при слове «молитва». Он готов был дни напролет говорить о смысле ритуалов, но упоминание личной молитвы казалось ему чем-то недостойным.
– Не забудь спросить отца о процессии, – сказал он, возвращаясь к более привычной теме.
– Хорошо, я его спрошу. Но ты же его знаешь. Он только вспылит и скажет, это всё римская лихорадка.
– Ой, осточертело! – сказал Виктор, который, в отличие от Дороти, не налагал на себя епитимий за сквернословие.
Дороти поспешила на кухню, обнаружила, что у нее всего пять яиц на троих, и решила приготовить один большой омлет вместо трех маленьких и заправить его холодной вареной картошкой, оставшейся со вчера. Наспех помолившись об успехе омлета (ведь омлеты так и норовят разломиться, когда вынимаешь их из духовки), она принялась взбивать яйца. Тем временем Виктор удалялся от дома ректора, думая о процессии и мыча с легкой грустью мотив «Славься, день торжественный», и разминулся с нечестивого вида слугой мисс Мэйфилл, который нес два ночных горшка без ручек, пожалованные старухой на благотворительную распродажу.
6Шел одиннадцатый час. За это время произошло немало событий, впрочем, ничем особенно не выделявшихся из повседневного круга забот, заполнявших дни и вечера Дороти. Теперь же она, согласно данному обещанию, была в гостях у мистера Уорбертона и пыталась отстоять свою позицию в одном запутанном споре, в которые тот обожал ее втягивать.
Они говорили – в самом деле, о чем же еще было им говорить – о религиозной вере.
– Дорогая моя Дороти, – обращался к ней мистер Уорбертон, прохаживаясь по комнате, помахивая бразильской сигарой и держа другую руку в кармане пиджака, – вы ведь не будете всерьез настаивать, что в вашем возрасте – в двадцать семь, полагаю – и при вашем уме вы придерживаетесь своих религиозных верований более-менее in toto[45]?
– Конечно придерживаюсь. И вы это знаете.
– Ой, ладно вам! Во все это надувательство? Во все небылицы, услышанные на коленях у мамы, – вы же не станете мне притворяться, что все еще верите во все это? Ну конечно нет! Это невозможно! Вы боитесь сознаться, вот и все. Но здесь вы можете не беспокоиться об этом, вы же знаете. Нас не услышит жена окружного декана, а я вас не выдам.
– Не знаю, что вы имеете в виду под «всеми этими небылицами», – начала Дороти, садясь ровнее и чувствуя себя задетой.
– Что ж, давайте на примере. Что-нибудь особенно завиральное – ад, к примеру. Вы верите в ад? Когда я говорю, верите, имейте в виду, я не спрашиваю, верите ли вы в него в некоем отвлеченном, метафорическом смысле, как эти епископы-модернисты, по поводу которых так распаляется Виктор Стоун. Я имею в виду, верите ли вы в него буквально? Вы верите в ад в том же смысле, как верите в Австралию?
– Да, конечно верю, – сказала Дороти и даже попыталась объяснить ему, что существование ада гораздо более реально и постоянно, чем существование Австралии.
– Хм, – произнес мистер Уорбертон, не особо впечатленный. – По-своему, конечно, весьма разумно. Но, что всегда внушало мне подозрения насчет вас, религиозных людей, это то, с каким чертовским хладнокровием вы исповедуете свои верования. Это указывает, самое меньшее, на скудость воображения. Вот он, я – неверующий богохульник – по уши как минимум в шести из Семи Смертных и, очевидно, обречен на вечные мучения. Как знать, возможно, в течение часа я уже буду жариться на адской кухне. А вы между тем сидите тут и говорите со мной так спокойно, как будто мне ничего не грозит. Так вот, если бы меня поразил всего-навсего рак или проказа, или еще какой телесный недуг, вы бы всерьез расстроились – по крайней мере, мне нравится тешить себя этой мыслью. А тут, когда я собираюсь корчиться на раскаленной сковородке целую вечность, вас это, похоже, нимало не волнует.
– Я никогда не говорила, что вы попадете в ад, – сказала Дороти с неловким чувством.
Ей бы хотелось направить разговор в другое русло. Дело в том (хотя она не собиралась признаваться ему в этом), что тема, поднятая мистером Уорбертоном, беспокоила и ее саму. Она действительно верила в ад, но никогда не могла убедить себя, что кто-то на самом деле туда попадает. Она верила, что ад существует, но что он пуст. Впрочем, она сомневалась в ортодоксальности такого верования, а потому предпочитала помалкивать о нем.
– Никогда нельзя знать точно, что кто-то попадет в ад, – сказала она более твердо, чувствуя, что хотя бы в этом может быть уверена.
– Как?! – сказал мистер Уорбертон, застыв в показном изумлении. – Уж не хотите ли вы сказать, что для меня еще есть какая-то надежда?
– Конечно есть. Это только кальвинисты и им подобные, верящие в предопределенность, считают, будто вас в любом случае ждет ад, покаетесь вы или нет. Вы ведь не думаете, что англиканская церковь имеет с этим что-то общее?
– Полагаю, у меня всегда есть шанс на оправдательный приговор в силу беспросветного невежества, – сказал мистер Уорбертон задумчиво; а затем более уверенно: – А знаете, Дороти, у меня такое, как бы сказать, чувство, что даже сейчас, зная меня два года, вы все еще не отказались от идеи обратить меня. Потерянная овца, заклейменная Святым Духом на краю геенны огненной, и все такое. Полагаю, вы до сих пор надеетесь, вопреки всему, что я могу в любой день прозреть и явиться к вам на Святое Причастие, в семь утра, холодным, как у черта за пазухой, зимним утром. А?
– Ну… – сказала Дороти, снова почувствовав себя неловко.
Она и вправду питала подобную надежду в отношении мистера Уорбертона, хотя и понимала, что из него вряд ли выйдет хороший христианин. Но такова была ее натура – при виде атеиста она не могла не пытаться направить его на путь истинный. Сколько часов за всю свою жизнь она провела в чистосердечных спорах с темными деревенскими безбожниками, не имевшими ни единого веского довода в пользу своего неверия!
– Да, – признала она наконец.
Ей не хотелось это признавать, но еще меньше хотелось лукавить.
Мистер Уорбертон радостно рассмеялся.
– Вы полны надежд, – сказал он. – Но вы, часом, не боитесь, что это я обращу вас? Как там сказал поэт: «Укушенный поправился, собаке смерть пришла»[46].
На это Дороти лишь улыбнулась.
«Не показывай, что он тебя смутил» – такова была ее всегдашняя максима в разговоре с мистером Уорбертоном.
В подобных спорах, не приводивших ни к каким конкретным результатам, незаметно прошел час, и могла бы пройти вся ночь, будь на то желание Дороти; что до мистера Уорбертона, он обожал поддразнивать ее насчет ее религиозности. Обладая коварным умом, столь свойственным атеистам, он нередко загонял ее в логический тупик, хотя она чувствовала, что права. Они находились – гостья сидела в кресле, а хозяин стоял – в просторной уютной комнате с видом на лужайку, залитую лунным светом; мистер Уорбертон называл эту комнату своей «студией», хотя сложно было представить, чтобы он занимался здесь какой-то творческой деятельностью. К большому разочарованию Дороти, прославленный мистер Бьюли так и не появился. В действительности ни мистера Бьюли, ни его жены, ни романа, озаглавленного «Рыбешки и девчушки», не существовало. Мистер Уорбертон выдумал все это на ходу, лишь бы как-то заманить к себе Дороти, прекрасно понимая, что она откажется прийти к нему tête-à-tête[47]. Дороти стало не по себе, когда она поняла, что других гостей не предвидится. Ей подумалось (точнее сказать, стало ясно), что разумней будет сразу откланяться; но она осталась главным образом потому, что ужасно устала, а кожаное кресло, в которое усадил ее мистер Уорбертон, было до того удобным, что она не смогла себя заставить снова выйти на улицу. Теперь же в ней проснулась осмотрительность. Ей не подобало засиживаться допоздна в этом доме – люди станут судачить, если узнают. К тому же ее ждала еще куча дел, которыми она пренебрегала, находясь здесь. Дороти совсем не привыкла к праздности, поэтому даже час, проведенный за пустыми разговорами, казался ей греховным занятием.