Полная версия
Дочь священника. Да здравствует фикус!
Сделав над собой усилие, она выпрямилась в предательски удобном кресле.
– Я думаю, мне уже пора домой, с вашего позволения, – сказала она.
– Говоря о беспросветном невежестве, – продолжал мистер Уорбертон, пропустив слова Дороти мимо ушей, – не помню, рассказывал ли вам, как однажды, когда я стоял у паба «Край света» в Челси, ожидая такси, ко мне подошла девчурка из Армии спасения, страшная, как чертенок, и говорит – с бухты-барахты, как они умеют: «Что вы скажете на Страшном суде?» Я сказал: «Сохраняю право на защиту». Ловко, а, как считаете?
Дороти промолчала. Совесть нашла новый, безотказный способ уколоть ее – она вспомнила о паршивых несделанных ботфортах, точнее, о том, что хотя бы один из них должна сделать сегодня. Но она так кошмарно устала. Прошедший день совершенно вымотал ее: после того как она одолела порядка десяти миль по жаре на велосипеде, развозя приходской журнал, она отправилась на чаепитие в «Союз матерей», в душной, обшитой деревом комнатке в приходском доме. Матери собирались на чай каждую среду и занимались благотворительным шитьем, а Дороти тем временем читала им. (В настоящее время она читала «Девушку из Лимберлоста» Джин Страттон Портер[48].) Эта обязанность почти всегда доставалась ей, поскольку численность ответственных прихожанок (церковных клуш, как их называли), бравшихся за самую грязную работу, сократилась в Найп-Хилле до четырех-пяти. Единственной помощницей, на которую Дороти могла более-менее рассчитывать, была мисс Фут, высокая, отчаянная дева тридцати пяти лет с кроличьим лицом, желавшая приносить пользу, но вечно куда-то спешившая и что-то ронявшая. Мистер Уорбертон не раз говорил, что она напоминает ему комету: «несуразное тупоносое создание, несущееся по кривой орбите и вечно не в ладах со временем». Мисс Фут можно было доверить украшение церкви, но не «Союз матерей» или «Воскресную школу», поскольку, несмотря на все ее рвение, ортодоксальность ее веры вызывала сомнения. Как-то раз она призналась Дороти, что чувствует себя ближе всего к Богу под синим куполом небес. После чая Дороти поспешила в церковь, обновить цветы на алтаре, затем села печатать отцовскую проповедь (машинка ее, сделанная еще в прошлом веке, дышала на ладан и могла выдавать не больше восьми сотен слов в час[49]), а после ужина пропалывала грядки горошка, пока не опустились сумерки, а спина не стала разламываться. Короче говоря, этот день выжал из нее все соки.
– Мне правда пора домой, – повторила она более твердо. – Уверена, уже страх как поздно.
– Домой? – сказал мистер Уорбертон. – Чушь! Вечер только начался.
Он снова заходил по комнате, отбросив сигару и убрав руки в карманы пиджака. Мысли Дороти вернулись к несносным ботфортам. Она вдруг решила, что сделает не один, а два ботфорта, чтобы наказать себя за потерянный час. Она уже стала представлять, как нарежет полоски оберточной бумаги для подъема, когда заметила, что мистер Уорбертон застыл у нее за спиной.
– Не знаете, который час? – сказала она.
– Смею сказать, сейчас должно быть пол-одиннадцатого. Но такие люди, как мы с вами, не говорят на столь вульгарные темы, как время.
– Если уже пол-одиннадцатого, тогда мне и вправду пора, – сказала Дороти. – Мне еще надо переделать уйму работы, прежде чем спать.
– Уйму работы! Так поздно? Не может быть!
– Очень даже может. Мне нужно сделать пару ботфортов.
– Вам нужно сделать пару чего? – сказал мистер Уорбертон.
– Ботфортов. Для пьесы, которую играют школьники. Мы делаем костюмы из оберточной бумаги с клеем.
– Оберточной бумаги с клеем! Боже правый! – пробормотал мистер Уорбертон, незаметно приближаясь к Дороти со спины. – Что за жизнь у вас! Возиться с оберточной бумагой и клеем среди ночи! Должен сказать, иной раз я нет-нет да подумаю: хорошо, что я не дочь священника.
– Я думаю… – начала Дороти.
Но в этот момент мистер Уорбертон, стоявший у нее за спиной, мягко положил руки ей на плечи. Дороти тут же попыталась вывернуться и встать, но мистер Уорбертон усадил ее обратно.
– Не дергайтесь, – сказал он спокойно.
– Пустите! – воскликнула Дороти.
Мистер Уорбертон нежно погладил ее по плечу. Этот жест заключал в себе такую откровенность, такую чувственность; это было неспешное, оценивающее касание мужчины, для которого женское тело представляет собой что-то вроде сочного вкусного мяса.
– У вас невероятно красивые руки, – сказал мистер Уорбертон. – Не пойму, как вы умудрились до сих пор остаться незамужней?
– Пустите сейчас же! – повторила Дороти, снова попробовав вывернуться.
– А мне совсем не хочется вас отпускать, – возразил мистер Уорбертон.
– Пожалуйста, не надо гладить мне руку! Мне это неприятно!
– Какое вы престранное дитя! Почему вам это неприятно?
– Говорю же вам, неприятно!
– Только не надо оборачиваться, – сказал мистер Уорбертон вальяжно. – Вы, похоже, не сознаете, какой тонкий маневр я проделал, зайдя к вам со спины. Если вы обернетесь, то увидите, что я гожусь вам в отцы и к тому же прискорбно облысел. Но, если вы спокойно посидите, не глядя на меня, вы сможете представлять меня Айвором Новелло[50].
Дороти скосила глаза на руку, гладившую ее, – крупную, розовую, явно мужскую руку, с толстыми пальцами и золотистыми волосками на тыльной стороне. Она очень побледнела; обычное раздражение на ее лице сменилось отвращением и ужасом. Отчаянным усилием она вырвалась, встала с кресла и повернулась лицом к мистеру Уорбертону.
– Говорю же, не надо так делать! – сказала она сердито и жалобно.
– Да что с вами такое? – сказал мистер Уорбертон.
Он распрямился и стоял как ни в чем не бывало, глядя на нее в легком недоумении. Лицо ее изменилось. Она не просто побледнела; в глазах у нее обозначилась отстраненность с примесью страха, словно бы на миг она забыла, кто он такой, и видела перед собой незнакомца. Он догадался, что обидел ее каким-то необъяснимым для него образом, и чувствовал, что ей не хочется ничего объяснять ему.
– Что с вами такое? – повторил он.
– Почему вам надо делать это каждый раз, как мы встречаемся?
– «Каждый раз, как мы встречаемся» – это сильно сказано, – парировал мистер Уорбертон. – Мне крайне редко выпадает такая возможность. Но если вам правда-правда неприятно…
– Конечно неприятно! И вы это знаете!
– Ну что ж! Тогда больше ни слова об этом, – сказал мистер Уорбертон великодушно. – Сядьте, и мы сменим тему.
Стыд был ему неведом. Пожалуй, это составляло его главную особенность. Попытавшись соблазнить ее и получив отпор, он был готов продолжать вести светскую беседу, словно бы ничего такого не случилось.
– Я сейчас же иду домой, – сказала Дороти. – Больше мне нельзя здесь оставаться.
– Ой, чушь! Сядьте и забудьте. Будем говорить о моральной теологии, или церковной архитектуре, или о кулинарных курсах для девочек-скаутов – о чем пожелаете. Подумайте, как одиноко мне будет, если вы уйдете домой в такой час.
Но Дороти настаивала на своем, и они стали спорить. Даже если бы он не имел намерения соблазнить ее (а через несколько минут он бы предпринял новую попытку, несмотря на любые обещания), мистер Уорбертон уговаривал бы ее остаться, ведь, как и все праздные люди, испытывал ужас перед ночью и не имел ни малейшего понятия о ценности времени. Дай ему волю, и он заболтает тебя до трех-четырех утра. Даже когда Дороти удалось выскользнуть из его дома, он пошел за ней по дорожке в лунном свете, продолжая разглагольствовать и шутить в своей непринужденной манере, так что она никак не могла на него сердиться.
– Завтра первым делом отчалю, – сказал он, когда они дошли до ворот. – Думаю взять машину до города и подобрать там ребятишек – бастардов моих, знаете, – и на другой день отчалим во Францию. Не уверен, куда мы двинемся оттуда; в Восточную Европу, полагаю. Прага, Вена, Бухарест.
– Очень мило, – сказала Дороти.
Мистер Уорбертон с проворством, удивительным для такого крупного мужчины, вклинился между воротами и Дороти.
– Я буду отсутствовать самое меньшее полгода, – сказал он. – И мне, конечно, можно не спрашивать перед столь длительной разлукой, хотите ли вы поцеловать меня на прощание?
Не успела она пискнуть, как он приобнял ее и привлек к себе. Она отпрянула, но поздно; он поцеловал ее в щеку – собирался в губы, но она успела отвернуться. Она отчаянно забилась в его объятиях, но он крепко держал ее.
– Ой, пустите! – воскликнула она. – Пустите же!
– Кажется, я уже говорил, – сказал мистер Уорбертон, прижимая ее к себе, – что мне совсем не хочется вас отпускать.
– Но мы стоим прямо под окном миссис Сэмприлл! Она совершенно точно увидит нас!
– О господи! Вы правы! – сказал мистер Уорбертон. – Я забылся.
Этот довод подействовал на него как никакой другой, и он отпустил ее. Она тут же зашла за ворота, оставив мистера Уорбертона по ту сторону. А он тем временем оглядывал окна миссис Сэмприлл.
– Нигде ни огонька, – сказал он наконец. – У нас все шансы, что эта клюшка нас не видела.
– Всего хорошего, – сказала Дороти коротко. – Теперь мне правда пора. Передавайте привет детям.
С этими словами она пошла прочь быстрым шагом, разве что не бегом, чтобы поскорее скрыться с его глаз, пока он не предпринял новую попытку поцеловать ее.
Через несколько шагов она услышала характерный стук оконной рамы, со стороны дома миссис Сэмприлл. Неужели она все-таки следила за ними? Ну, еще бы (размышляла Дороти), конечно, следила! Как же иначе? Мыслимо ли, чтобы миссис Сэмприлл пропустила такую сцену. И если она все видела, можно было не сомневаться, что уже завтра утром эта история облетит весь городок, с самыми яркими подробностями. Но эта мысль, при всей своей досадности, ненадолго задержалась в уме Дороти, спешившей домой.
Пройдя некоторое расстояние, она остановилась, достала платок и стала тереть щеку в том месте, куда мистер Уорбертон поцеловал ее. Она терла так рьяно, что щека покраснела. Только полностью стерев воображаемое пятно, оставленное его губами, она пошла дальше.
Такой знак внимания с его стороны расстроил ее. Даже сейчас у нее неприятно трепыхалось сердце. «ТЕРПЕТЬ такого не могу!» – повторила она про себя несколько раз. И это, к сожалению, была чистая правда; она действительно терпеть не могла мужской ласки. Мужские объятия и поцелуи – ощущение тяжелых мужских рук на себе и грубых мужских губ на своих губах – вызывали в ней ужас и отвращение. Даже думать о таком было ей противно. Этот своеобразный секрет, своеобразный неизлечимый изъян сопровождал ее по жизни.
«Почему меня никак не оставят в покое?! – подумала она, чуть сбавив шаг (она нередко задавалась этим вопросом). – Ну, почему?!»
Дело в том, что в других отношениях мужчины вовсе не вызывали в ней неприязни. Напротив, женской компании она предпочитала мужскую. Отчасти ее симпатия к мистеру Уорбертону объяснялась именно тем, что он был мужчиной, наделенным легкостью и непринужденностью, редко свойственной женщинам. Но почему эти мужчины никак не оставят ее в покое? Почему им вечно нужно целовать ее и тискать? Мужчина, посмевший поцеловать ее, внушал ей страх – да, страх и гадливость, словно некий крупный, шерстистый зверь, трущийся о нее, донельзя ласковый, но в любой момент готовый подчинить ее своей воле. Не говоря о том, что все их поцелуи и прочие нежности всегда намекали на дальнейшие мерзости (на «все это», как она говорила), одна мысль о которых заставляла ее зажмуриться.
Она, конечно, вызывала – и больше, чем бы ей того хотелось, – определенный интерес у мужчин. Она была вполне хорошенькой и вместе с тем вполне обыкновенной, чтобы мужчины охотней всего искали ее внимания. Поскольку мужчина, желающий поразвлечься, обычно выбирает не самую хорошенькую девушку. Хорошенькие девушки (так думают мужчины) слишком избалованы, а значит, привередливы; а девушки попроще – это легкая добыча. И даже если ты дочь священника, даже если живешь в таком городке, как Найп-Хилл, и почти все время занята приходской работой, тебе все равно не избежать мужского внимания. Дороти давно привыкла к этому – ко всем этим упитанным мужчинам средних лет, с маслянистыми, ищущими взглядами, мужчинам, которые замедляли свои машины рядом с ней или, найдя повод познакомиться, уже через десять минут щипали ее за локоть. Самые разные мужчины. Один раз за ней ухаживал даже священник – капеллан епископа, который…
Но беда была в том, что ей отнюдь не становилось легче (напротив, много тяжелее!), когда такой мужчина оказывался подходящим по всем меркам и делал ей достойное предложение. Она невольно вспомнила Фрэнсиса Муна, пять лет назад служившего куратом в церкви Св. Ведекинда, в Миллборо. Милый Фрэнсис! С какой бы радостью она вышла за него, если бы замужество не подразумевало всего этого! Он делал ей предложение снова и снова, но она, разумеется, отвечала ему отказом; и он, ну разумеется, так и не узнал причины. Немыслимо сказать такое человеку. В итоге он уехал и всего через год неожиданно умер от пневмонии. Дороти прошептала молитву за упокой его души, на миг забыв, что отец не одобрял заупокойные молитвы, после чего не без усилия отогнала это воспоминание. Ну его! Оно ранило ее в самое сердце.
Замужество было не для нее, она уверилась в этом давным-давно, еще в детстве. Ничто не заставит ее преодолеть ужас перед всем этим – от одной мысли о подобных вещах внутри у нее что-то сжималось и холодело. И, по большому счету, она не хотела преодолевать в себе этого. Поскольку, как и все ненормальные, не вполне сознавала свою ненормальность.
Но, несмотря на то что такая фригидность казалась ей естественной и неустранимой, она прекрасно знала ее причину. Она помнила, так ясно, словно это случилось вчера, кошмарную сцену соития между отцом и матерью – ей было не больше девяти, когда она застала их за этим. Увиденное нанесло ей глубокую, тайную рану. А чуть позже ее напугали гравюры в одной старой книге, изображавшие сатиров, гнавшихся за нимфами. Эти рогатые твари в человечьем обличье, мелькавшие в зарослях и за толстыми деревьями, норовя наброситься на беззащитных нимф, показались ее детскому воображению бесконечно зловещими. Целый год после этого она боялась заходить одна в лес, чтобы не наткнуться на сатиров. Конечно, со временем она переросла этот страх, но не ощущение, связанное с ним. Сатиры надежно засели у нее в подсознании. Едва ли ей было по силам перерасти это тягостное ощущение безнадежного бегства от некоего иррационального ужаса – от топота копыт в глухом лесу, от поджарых, шерстистых ляжек сатира. Такое чувство не заслуживало, чтобы с ним боролись; от него нельзя было отделаться. Тем более что подобное отношение к половой близости нередко встречалось среди образованных современниц Дороти – ее случай не был уникальным.
Приближаясь к дому, она вновь почувствовала уверенность в своих силах. Мысли о сатирах и мистере Уорбертоне, о Фрэнсисе Муне и ее предрешенной девственности, мелькавшие у нее в уме, вытеснил грозный образ ботфортов. Она вспомнила, что ей предстоит потратить на них, вероятно, пару часов, прежде чем идти спать. В доме было темно. Обойдя его, она на цыпочках вошла через черный ход, боясь разбудить отца, вероятно, уже спавшего.
Пока Дороти шла по темному коридору в теплицу, она вдруг уверилась, что поступила нехорошо, пойдя домой к мистеру Уорбертону. Она решила, что больше никогда не пойдет к нему, даже в том случае, что там точно будет кто-то еще. Более того, завтра она наложит на себя епитимью за то, что пошла к нему. Она зажгла лампу и первым делом нашла свою «памятку», уже написанную на завтра, и приписала заглавную «Е» напротив «завтрака», означавшую епитимью – снова никакого бекона. А затем зажгла примус, на котором стояла банка клея.
Лампа бросала желтый свет на швейную машинку на столе и ворох недоделанной одежды, и Дороти отметила, что это лишь малая часть того, что ее ожидает; а также что она невыносимо, чудовищно устала. Она забыла усталость, едва мистер Уорбертон положил ей руки на плечи, но теперь усталость навалилась на нее с удвоенной силой. И к этому примешивалось что-то еще. Дороти почувствовала себя – почти в буквальном смысле – выжатой. Стоя у стола, она вдруг испытала странное ощущение, словно в голове у нее совсем пусто, так что на несколько секунд она забыла, зачем вообще пришла в теплицу.
Затем вспомнила: ботфорты, ну конечно! Какой-то презренный бесенок прошептал ей на ухо: «Почему бы не пойти спать и оставить ботфорты до завтра?» Но она тут же прочла молитву об укреплении силы и ущипнула себя.
«Ну-ка, Дороти! Не хандри, пожалуйста. Лука, ix, 62[51]».
Затем, расчистив место на столе, Дороти достала ножницы, карандаш и четыре листа оберточной бумаги и принялась нарезать несносные подъемы для ботфортов, пока закипал клей.
Когда напольные часы в отцовском кабинете пробили полночь, она все еще сидела за работой. Она успела вырезать оба ботфорта и укрепляла их, наклеивая сверху донизу узкие полоски бумаги – это было долгое и муторное занятие. Каждая кость ее ныла, а глаза слипались. Она едва понимала, что делает, но продолжала механически наклеивать полоску за полоской, и каждые пару минут щипала себя, чтобы не поддаваться усыпляющему шипению примуса, на котором булькал клей.
Часть вторая
1Дороти медленно выплыла из черной бездны сна без сновидений, с ощущением, словно ее вытягивают на свет сквозь огромные толщи тьмы, слоями застилавшие ей разум.
Она лежала с закрытыми глазами. Но постепенно ее зрение привыкло к свету, и веки задрожали и поднялись. Дороти смотрела на улицу – обшарпанную, оживленную улицу с магазинчиками и узкими домами, по которой тянулись туда-сюда люди, трамваи и машины.
Хотя сказать, что она смотрела, было бы не совсем верно. Она видела перед собой людей, трамваи и машины, но не различала их как таковые; она даже не различала их как нечто, отдельное от улицы; она их просто видела. ВИДЕЛА, как видит животное, отстраненно и почти бессознательно. Уличный шум – приглушенный гомон голосов, гудки клаксонов и трели трамваев, скрежетавших по неровным рельсам, – вливался ей в уши однообразной какофонией. Она не знала слов для всего этого, не знала даже того, что есть какие-то слова, как и того, что всё это происходит в пространстве и времени. Не знала, что у нее есть тело, и вообще, что она есть.
Тем не менее постепенно ее восприятие обострялось. Поток движущихся объектов начал проникать в глубь ее глаз, разделяясь на отдельные образы у нее в уме. Она начала – всё еще бессловесно – наблюдать формы вещей. Мимо проплыла длинная вещь, шевеля под собой четырьмя тонкими вещами, а за ней тянулись угластые вещи на двух кругах. Дороти смотрела, как это плывет мимо нее, и внезапно, как бы помимо ее воли, у нее в уме вспыхнуло слово.
«ЛОШАДЬ».
Слово померкло, но вскоре вернулось в виде целого предложения: «Это была лошадь». За «лошадью» последовали другие слова – «дом», «улица», «трамвай», «машина», «велосипед», – и уже через несколько минут Дороти смогла дать имена почти всему, что видела. Найдя слова «мужчина» и «женщина» и поразмыслив над ними, она поняла разницу между одушевленными и неодушевленными вещами, и далее между людьми и лошадьми и, наконец, между мужчинами и женщинами.
И только теперь, научившись заново сознавать большинство окружавших ее вещей, она осознала себя. А до тех пор она была просто парой глаз, за которыми имелся наблюдательный, но совершенно безличный мозг. Теперь же она с изумлением обнаружила свое собственное, отдельное от всего, уникальное бытие; она смогла почувствовать его; словно бы что-то внутри нее восклицало: «Я – это я!» И вместе с тем к ней пришло понимание, что это «я» существовало неизменным с давних пор, хотя она ничего об этом не помнила.
Но это понимание, едва возникнув, принесло ей беспокойство. С самого начала она испытывала ощущение неполноты, какой-то смутной неудовлетворенности. И вот почему: «я – это я», казавшееся ответом, само сделалось вопросом. «Я – это я» незаметно превратилось в «кто я?».
Кто она такая? Она снова и снова задавалась этим вопросом, понимая, что не имеет ни малейшего представления о том, кто она такая; не считая того, что при виде людей и лошадей, двигавшихся рядом с ней, она понимала, что относится к людям, а не к лошадям. И тогда ее вопрос принял более конкретную форму: «Я мужчина или женщина?» И снова ни чувства, ни память не дали ей ответа. Но затем она невзначай скользнула пальцами по своему телу. С новой ясностью она осознала существование своего тела, того, что оно ее собственное – что это, по существу, и есть она. Она принялась обследовать свое тело руками и обнаружила у себя груди. Стало быть, она была женщиной. Только женщины с грудями. Каким-то образом она знала, не зная, откуда она это знает, что все те женщины, что шли по улице, скрывали под одеждой груди.
И тогда Дороти поняла, что ей нужно обследовать свое тело, начиная с лица, чтобы понять, кто она такая; она стала всерьез пытаться увидеть свое лицо и не сразу поняла, что это невозможно. Опустив взгляд, она увидела черное атласное платье, довольно длинное и поношенное, пару чулок телесного цвета из искусственного шелка, грязных и съехавших, и пару очень потертых атласных туфель на высоком каблуке. Ничто из этого не было ей знакомо. Она рассмотрела свои руки, и они показались ей одновременно знакомыми и незнакомыми. Это были миниатюрные руки, с грубыми и очень грязными ладонями. Вскоре она поняла, что как раз из-за грязи они казались ей незнакомыми. Сами по себе руки выглядели нормальными и правильными, просто она их не узнавала.
Поборов нерешительность, она повернула налево и медленно пошла по тротуару. Неведомым образом, откуда-то из прошлого, к ней пришло новое знание: существование зеркал, их назначение, и то обстоятельство, что зеркала часто встречаются в витринах магазинов. Вскоре она подошла к дешевому ювелирному магазинчику, в витрине которого стояло узкое зеркало, отражавшее под углом лица прохожих. Каким-то безошибочным чутьем она сразу нашла свое отражение среди множества других. Однако она не могла сказать, что узнала себя; она не помнила, чтобы когда-то раньше видела это лицо. Это было моложавое женское лицо, худощавое, белесое, с «гусиными лапками» возле глаз и немного испачканное. На голове сидела набекрень вульгарная черная шляпа-колокол, закрывавшая большую часть волос. Дороти не узнавала своего лица, и все же оно не было ей чужим. Она не знала заранее, каким оно окажется, но теперь, увидев его, она осознала, что вполне ожидала чего-то подобного. Это лицо ей подходило. Отвечало чему-то внутри нее.
Отвернувшись от зеркала в витрине, она заметила слова «Шоколад Фрая» на витрине напротив и поняла, что ей известно назначение письменности, а вслед за тем – что она умеет читать. Ее глаза обшарили улицу, выхватывая и осмысляя случайные обрывки надписей: названия магазинов, рекламу, газетные заголовки. В числе прочего ей попались два красно-белых плаката на табачной лавке. Один из них сообщал: «Свежие слухи о дочери ректора», а другой: «Дочь ректора. Уже, вероятно, в Париже». Затем Дороти подняла взгляд и увидела надпись белыми буквами на углу дома: «Нью-Кент-роуд». Эти слова захватили ее внимание. Она догадалась, что это название улицы, на которой она стоит, а также что – снова вспыхнуло у нее в уме неведомое знание – Нью-Кент-роуд находится где-то в Лондоне. Значит, вот где она.
Это открытие вызвало у нее странную дрожь во всем теле. Разум ее наконец пробудился; она осознала – впервые за все это время – странность своего положения, и это ее изумило и напугало. Что все это могло значить? Что она здесь делает? Как она сюда попала? Что с ней случилось?
Ответ не заставил себя долго ждать. У нее возникла догадка (и ей показалось, что она прекрасно понимает значение этих слов):
«Ну, конечно! Я потеряла память!»
В это же время ковылявшие мимо двое юнцов и девушка – у юнцов за плечами были несуразные холщовые вещмешки – остановились и с любопытством взглянули на Дороти. Помедлив секунду, они двинулись дальше, но снова встали через пять ярдов, под фонарем. Дороти увидела, что они поглядывают на нее и переговариваются. Один юнец – лет двадцати, щуплый румяный брюнет в замызганном щегольском синем костюме и клетчатой кепке – был хорош собой, в задиристой манере кокни. Другой – лет двадцати шести, курносый, коренастый и проворный – отличался чистой розовой кожей и рельефными, точно пара сосисок, губами, открывавшими мощные желтые зубы. Одет он был в откровенные лохмотья, а короткие ярко-рыжие волосы над низким лбом придавали ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка – пухлявое простоватое создание – была одета почти как Дороти, до которой долетали обрывки их разговора:
– Мамзель какая-то больная, – сказала девушка.