bannerbanner
Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи
Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

«Нда-а…» – с тоской подумалось Плотову, переживающему диссонансное явление сапог, точнее, их гламурного цвета и провокативно «модного» фасона. Об эти сапоги его «грёзы любви», похоже, разбивались, как волны о риф. Плотов словно выпал в другой регистр, в чужое и чуждое, вроде ему дали знак, повесили на дороге «кирпич» в красном круге.

Но эта безутешная мысль сразу улетучилась, перебитая иллюзорным влечением и непроявленностью будущего.

Алина подхватила скрипку и сумочку – и вышла в ночь с ним. «Я тут неподалёку живу».

И не успела за ними лязгнуть железная дверь подъезда и отсечь, словно вход в Аид, своим кодовым замком всю предшествующую жизнь, а Плотову уже казалось, что они лет двести стоят так – прильнув ртами друг к другу. Телесное – удивительно! – словно говорило на внетелесном языке. Родная, это я сказал «нежность»?

…Вышли из двора и повернули на чёрную, безпросветную улицу. Он снова остановился и, преградив ей путь, привлёк к себе.

У него оставалась свободной левая рука, и, целуя её глаза, указательным пальцем он проводил по её лбу, брови, теряясь, не зная, как охватить всю её сразу, чтобы запомнить, сохранить в себе, унести. Сбросил сумку на асфальт и, едва-едва касаясь, «обнял» Алино лицо, а потом легко провёл по плечу, по груди.

– Я уже старая.

Она сказала, а он не понял акцента. Мол, что ж ты в старую влюбляешься, «большое дело» затеваешь? Или она имела в виду, что стара для столь энергичного фортеля, как роман, и «всё женское у неё прекратилось», как сказано про девяностолетнюю Сару? Ну пусть даже не в физиологическом смысле, а в пушкинском – «я пережил свои желанья…».

– Ты красавица.

И стал снова целовать глаза.

«Старая». В сорок семь-то! Если в сорок пять – ягодка опять, то что же в сорок семь? Ягодка совсем? Аэд хренов. Голос слабости, парадоксально звучащий с афористичной императивной силой, произнёс:

– «После сорока лет человек должен умирать, потому что страшится он взирать на увядающую плоть свою». Нарастающая физическая немощь ужасает нас, да? Особенно женщин.

– Да, должен, – согласилась Аля, вздохнула.


– «Этот страх безпримерный в башке суеверной, твоей умной, дурной, переменчивой, верной, – жадный опыт боязни, тоски, отторженья, я лечил бы одним – чудом изнеможенья. Потому что за ним – проступает дорога, на которой уста произносят два слога; два почти невесомых, протяжных, похожих, остающихся, льнущих, ничуть не прохожих… О, я помню: боящийся – несовершенен в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням. О, я знаю, что дверь отворяет отвага, и летает безкрылая белка-летяга… Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет: ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит, чтоб отринуть навек злой навет сопромата. Сочлененье и тренье – завет, не расплата. Плоть – сквозь плен осязанья и слуха – прозревая, восходит к подножию духа, тех прославив, кто в боязной жизни прощальной льды расплавил телесною лампой паяльной».

– Не поможет, – вздохнула Алина. – Можно сказать, её уже и нет.

«Да уж, – подумал Плотов. – Трещит по швам. Того и гляди, разлетится в клочья. В последний раз. И ведь больше не срастется, как лягушкина шкура. Года не те. Не пришла ли пора отчаливать, по кусочку, – в инобытие?».

– А ты много стихов помнишь, – сказала Алина.

– Чересчур. Особенно чужих. Прочтёшь там, в дневниках, мы с Учителем много об этом говорили: как скрытый мелос, расплесканный во Вселенной, в поиске воплощения находит проводника, через которого изливается. Иногда ночью вскочишь и слышишь. Мука. Изредка, правда, сладостная… К примеру, тычется новая мелодия, ещё не узнанная. Она существовала вечно, до тебя, но тебе поручили её извлечь из некоего светящегося яйцеобразного объёма. Ты её словно угадываешь и, зачастую мучась, тянешь сюда, в мир, пытаешься оформить. И – как на игле, жить без этого уже не можешь. В общем, вся жизнь на это и ушла.

– Не вся ещё. Поживи.

– Кто знает?..

– Сенечка, ты такой тонкий…

– Я толстый. Но нервный. «Грустный и нервный мальчик…»

– Просто очень эмоциональный.

– Ты ёжиков любишь?

– А кто их не любит?

– Есть такой анекдотец. Сидит ёжик на пне и медитирует: «Я сильный… Я очень сильный… Я невероятно сильный…» Мимо идёт мишка. Бац ёжика лапой! Ёжик летит и продолжает медитацию: «Но я лёгкий!.. Я очень лёгкий!.. Я невероятно лёгкий…»

– Буддистский такой ёжик. Ты думаешь, это про тебя?

– В смысле «я толстый, но очень нервный»? Нет, я, пожалуй, не ёжик… Я мишка.

– Тогда ёжик – это я.

– Ёжик в тумане. Заблудившийся и растерявшийся.

Алина с лёгким прищуром, угадывавшимся при тусклом свете далёкого фонаря, тихо сказала:

– Ты мишка тонкий и нежный.

– Не бывает таких мишек.

– Ты же – есть?


При очередном поцелуе скрипкин футляр, который Аля несла в левой руке, не успел ускользнуть и оказался защемленным рвущимися друг к другу телами. Прямо там.

– Скрипка, давайте жить вместе, – выдохнул Плотов Алине в губы, уже целуя.

Она засмеялась, не отнимая рта.

6

Несказанное предощущение чего-то невозможного, но вот – становившегося реальностью, настолько переполняло Плотова, что он даже почти успокоился. Ему столь много и высоко хотелось объяснить Алине, он так ясно видел весь этот массив чувств и слов, что сразу запнулся, внутренне обозревая его.

Примолк и поймал её взгляд сбоку-снизу. А как сказать? Она ведь всё равно не поверит. Может принять его слова за пьяный трёп, за минутное суесловие безкостного языка, за «литературу». Слушать-то ей будет скорей всего приятно, но дело – в другом.

– У меня нет задачи «всенепременнейшим образом» соблазнить тебя, распустить павлиньи перья, – Плотов говорил с уверенностью и свободой странника, идущего по горному плато; он был высоко, но на равнине. – А потому я счастливо спокоен. Скажу простую правду, и других слов пока нет: у меня крышу от тебя сносит.

– Да уж, если бы я тебя сегодня не «затащила»… – мягко и вместе с тем иронично, вроде бы недоверчиво возразила Аля.

– Не вижу противоречия… А кто вообще кого может затащить против воли? Кто кого может чему-то научить? Человек может лишь научить-ся и затащить-ся. Нет?


Плотов подумал: она возвращает ему его самого, возвращает его родной с детства город, неожиданным образом претворяя в жизнь давно ставшие иными улочки-дома, а также изменившихся и даже покинувших мир персонажей. Её явление возвращало Плотову его, живого, снова в полноте поворачивало лицом к огромной, непознанной, пока ещё предстоявшей жизни – как в юности.

Убитость, инерция существования там, в городе С., отходили на задний план, как прячется на иконе или живописном полотне старое изображение – не умирая навеки, но скрываясь под новой записью. Сейчас, благодаря Алине, слои менялись местами. И уже всерьёз чаялось, что дело вовсе не в нимбе алкогольных паров, овевавших милую головушку, а что она испытывает нечто подобное охватившей его сладостной муке бытия, что и она глядит так же, как он на неё: словно улетая в тоннель влекущего лица. И когда их лица складываются воедино, то за боковым зрением остаются, словно за скобками в предложении, и ночь с упавшими на тротуар листьями, и редкие светящиеся окна, и все сонмы: мужья, жёны, любовники, любовницы, мужики-и-бабы, гаремы-блин-серали, вращающиеся неподалёку на постоянно-переменных орбитах, дети, весь мир, и-жизнь-и-смерть… Да, да, да! И смерть, да!.. О, великий эгоизм двоих-как-одного, во мгновение приносящий в жертву, как ферзя в шахматной партии, всё-что-кроме-него-самого, но не знающий, что за этим воспоследует – торжество или падение собственного короля… Но бывает ли вообще в природе это два-как-одно?

– А-а-а, – Плотов махнул рукой, безсильный объяснить.

– Что, что? – тревожно заглянув в его лицо, спросила Алина, уловившая досаду иль безысходность.

– Да что сказать? И поверишь ли? Для меня это и есть та самая встреча, не о таких ли ночах Алексан-свет-наш-Сергеич говорил, что бывает их, сколько там, одна-две в жизни?

Для Плотова эта встреча была такой третьей, что уж тут поделать, не первой, да, годков-то и ему уж, почти полста, жуть! Первая была в двадцать, а вторая – с тридцати трёх на тридцать четыре, а вот и эта приспела. Не будешь же рассказывать, что с первой он почти четверть века «состоит в законном браке», а после второй существовал как после ядерной бомбардировки, по сей день неся в себе все разрушительные последствия. Натурально разрушительные: духовно, психологически, физически. «Что ж, вслед за ней другие были», – как заметил тот же язва-Лепорелло. Уж лучше молчать. Скажешь разве о совпадениях – что и любимую им с детства и по сей день, влюблённую в него родную тётку, одну из самых дорогих в его жизни людей, тоже зовут Алиной, и что Алина внешне на неё сильно похожа, и что вторую его возлюбленную – фантастика! – тоже звали (и зовут, разумеется, ибо она жива и в известной мере благополучна) точно так же… И что всё это – знаки, знаки, знаки!

Надо ли и это говорить? Скажешь, а она вдруг тебе ответит, что у неё своих тринадцать «знаков» в жизни, таких, как ты, Арсениев Данилычей; а опосля – пришлёт трезвую и леденящую эсэмэсину (о, ненавистный телефон, убийца человеческих уз!), де, давай поживём-понаблюдаем, зачем мы нужны друг другу, да и нужны ли.

Прав был персонаж златоуста-Платонова: «А зачем тебе истина? Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко».


Но если язык нам дан как средство общения, то, конечно, нужно пытаться, как это ни мучительно, включать его в создание коммуникативных мостов, ну как ещё донесёшь до другого человека свое сокровенное? Но, о Господи, какая бездна, зазор непонимания подстерегает нас на словесном пути! Как рассказать жизнь, как рассказать хотя бы чувство?

Или молчать? Но тогда как она узнает о том, что с ним происходит? Ведь ему важно, чтобы она узнала. А может, ей легче станет – от одного лишь свидетельства его чувства. Что она – не «старая», а ровно такая, какая ему нужна, какая должна быть

– У меня есть мужчина, – вдруг отчиталась она, с интонацией, говорившей о полном обнулении того, что было между ними минуты назад.

«Не то, не то, не то… Не тот звук!» – внутренне заныл Плотов и выдал, кривясь:

– Это ты о мальчишке, вашем шофёре?

– У тебя хорошие источники информации.

– Всего лишь реплика некоей доброжелательницы.

– Я так и думала… Одна?

– Что?

– Реплика.

– Больше.

– Мило.

– Достаточно одной таблэтки… Да, непреходяще известное сужденьице: «Милочка, не берите в любовники поэтов; лучшие любовники – это шофёры и дворники». Так, кажется, а, Айседора?

– Пожалуйста, не надо.

«Бабка надвое гадает. Что, голубка, выпадает? Две надежды увядают, посерёдке зреет ложь. Не имеют повторенья жизнь – в стихах, Творец – в творенье. Ночью ставишь ударенье – утром губ не разомкнёшь…».

«Но что с этим теперь делать?! – безысходно подумал Плотов. – Очень своевременно. Что ж, по Сеньке и шапка… «Алина! сжальтесь надо мною…»

Да у него ещё три часа назад было несколько женщин! – а значит, ни одной! А теперь – одна она, разъединственная, на весь на белый свет, на всю на чёрную ночищу. Ммм. «Сказать ли вам моё несчастье, мою ревнивую печаль…» Зачем, зачем она об этом? Чтобы дать понять, что шансов на продолжение нет? Как же, новость.

Плотов обнял – сразу (удивительно!) подавшееся к нему – да, родное, да! – Алино плечико и быстро убрал руку. Руку хотелось удерживать на её плече, но в этом не было ровно никакого смысла, никакого! – поскольку этим нельзя было насытиться, скопить впрок, как собирают мёд, ведь всё должно было прекратиться с минуты на минуту.

Он хлопнул себя по бедру.

– Но это же ужас! Это всё, вне зависимости от наличия третьих, четвертых и надцатых лиц, не имеет развития! У всего этого нет даже технологического продолженья!

– Да? А разве ты не знаешь, что женщина может терпеть и ждать – от встречи до встречи? Тебе разве об этом ничего неизвестно? – уж совсем неожиданно спросила Аля, словно переходя в наступление.

О, загадка самодостаточной, вечнообновляющейся женственности! Кто без греха, пусть бросит в неё камень!

– Я ничего не знаю! Не знаю, и знать не желаю о «женщинах вообще», я могу говорить только конкретно! – пылко сказал Плотов. – Никаких обобщений! Меня волнуешь лишь ты. Я хочу знать тебя!..

Он продолжал хоть и с подъёмом, но уже отчетливо видел себя в своем почти стольном граде С., лежащим дома, на тахте, в позе эмбриона, лицом к стене – в непереносимой тоске…

Скучать по ней и томиться. Как метко говорили раньше, сохнуть. Думать – каждую секунду… Сновать как безсонная сомнабула по ночной кухне, а то и мазохистски слушать по двадцать раз (в наушниках, чтоб не мешать домашним): «…Я разгребаю монетку огня, пламя бушует и варятся щи. Если за печкой не сыщешь меня, то уж нигде не ищи…». С закрытыми глазами, чтобы не смотреть сквозь слёзную пелену в никуда.

7

Плотову подумалось, что многие помнят цитату из популярного романа: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке…», однако есть ещё и Тарковский со стихотворением «Первые свиданья», которое поэт замечательно читает за кадром в фильме своего знаменитого сына: «…Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке…»

Хорошенькие образы, да? Выскочившего из-под земли убийцы в переулке и идущего по следу сумасшедшего с бритвой. Поэты, это вы о любви так?

Да, о любви. О ней, матушке. О ней самой.

О той, которая долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит? О той, которая никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится?.. Да? Или это о чём-то ином? Расскажите же: о чём это?

Ой-ёй-ёй.

Однако кто в такую минуту вменяем?

Стоп-стоп! Отмотайте пленку назад! Откуда ты взял это слово – то самое, выше которого нет ничего на земле? Которое Самому Богу равно, ибо сказано: Бог есть любовь.

Любовь? Какое странное, удивительное, неожиданное, неувядаемо новое, ничуть, ничем не запачканное слово. Даже если вспомнить эту пошлость: «занимались любовью». Ничто к нему не липнет. И коль Бог поругаем не бывает, значит, и любовь поругаема не бывает, коли Бог и есть любовь. И что есть жизнь без любви? Это и не жизнь вовсе, а отбывание бытовой повинности.

И разве можно назвать похотью, низвести лишь до звериного, не поднимающегося выше пояса, эту космическую нежность, которой нет ни описания, ни объяснения и которая вздымается из неведомых глубин – даже в том, кто забыл и помышлять о ней, кто уже привык ощущать себя пустыней в штате Невада или ядерным полигоном возле Семипалатинска! Вот он – промысел Божий, в этом глотке бытия, ибо ничего нет слаще нежности. Разве человеку нужно что-то большее, чем нежность?

Непостижимо, но ещё несколько часов назад Плотов и думать-то не думал об Алине! Да что там, всего лишь три часа тому он был готов уйти, распрощавшись ещё на десятилетие. Когда и как перевели его в новое качество? Что изменилось в мире за это краткое время, если Плотов уже не сможет без неё!

Господи, вразуми, ибо у меня нет дара – правильно читать Твои письмена и понимать Твои знаки!

«Мы с тобой, говорю, мы с тобой – вот уже и анапест кружит – мы не связаны общей судьбой – между нами лишь рифма дрожит; наша связь не союз, а предлог – даже если скажу: “ты и я” – мы лишь повод для нескольких строк – и условие их бытия». А-а!

– Я уже дома. – Алина указала на многоэтажку, видневшуюся на противоположной стороне улицы, и остановилась у затемненного такси, в котором, откинув сиденье, кемарил рулевой.

– Люблю шофёров! Сам не знаю, за что! – воскликнул Плотов, нервно рванув дверцу такси…


Требуемую Плотову на проезд сумму собрали вдвоём. Ссыпали деньги водителю на сиденье, а потом – на последнюю вечность – сомкнулись, замерли у открытой дверцы…

– Прости, – шепнул Плотов.

– За что?

Но Плотов, тк н у вшись носом-щекой ей в у хо, вдохн ул её – и уже отпал, оторвался, махнул рукой, нырнул в такси; «всё!» – бухнул оживившемуся водителю; закрыл глаза и видел то, чего из-за полного мрака увидеть не смог бы, даже если бы обернулся: отдаляющуюся светлую фигуру маленькой женщины на краю тротуара, смотрящей вслед слишком скорому автомобилю.

Сенечка, родненький.

«…Я раздуваю пушинку огня, пламя бушует, и варятся щи. Если за печкой не сыщешь меня, то уж нигде не ищи…»[3].

2006 г.

Уверение Фомы

…Впрочем, преп. Силуан Афонский… исходил из того, что опытное знание, которого удостоился Фома, есть высший дар, «но блаженны также и те, кто веруют, но не видят воочию».

Ю. Г. Милославский, из e-mail

Плащ на Фоме был не просто синий, а синий-синий, пресинющий – такой, что Лисунову и вся икона увиделась синей. «Богородичный» цвет, описавший платье и дух усомнившегося апостола (как следует из гностических древнееврейских источников, «Т`эома», то есть «Близнеца» Иисуса), не оставлял остальным цветам никаких шансов. Лисунов не мог отвесть от иконы глаз. Два перста, вставленных во Христову рану, казалось, проходили не только сквозь полотно иконы, но и чрез самую плоть Спасителя, а с ней – и всего мирозданья, «утекая» в невероятные дали.

Лисунов оказался на какое-то время прикован к этому залу, точнее, стене Русского музея, выключившись из предшествовавшего удивления, связанного со здешней сиюминутной мыслью, что Рерих, несмотря на духовное причастие в Гималаях, пожалуй, не превзошёл своего учителя – грека Куинджи. Размышление о тандеме Куинджи-Рерих тоже становилось в ряд эволюционной темы о принципиальной возможности или невозможности для ученика превзойти своего учителя. И эта мысль падала в общую копилку дум, с коими Лисунов прибыл в Санкт-Петербург.

Мистицизм ситуации усугублялся тем, что эссе, которое Лисунову в виде доклада предстояло прочитать завтра на Международной конференции, посвящённой круглолетию Нобелевского лауреата Иосифа Бродского, называлось «Третье Евангелие от Фомы? Претензии к Господу. Бродский и христианство».

Формируя «позитивную энергетику», Лисунов внутренним взором уже видел себя читающим последние строки доклада: «Жизнь непременно «качнётся вправо, качнувшись влево». Вправо – к вере, Христу (православию?), пока жизнь есть колебание, качание между «право» и «лево», меж светом и тьмой, небытием и бытием, меж эго и общим. А, в конечном счёте, жизнь есть соединение, примирение, синтезирование оппозиций. “Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это – благая весть”. Да, именно так: Благая Весть. Фома ведь, как помним, был одним из двенадцати апостолов. Да?»

Выходило, кажется, убедительно, мощно. Две завершающие фразы, а особенно последний, вопросительный слог, повторяя «бродскую» интонацию, в лисуновских грёзах прорывали, подобно тем самым апостольским перстам, вату неверия и неприятия, мутное скептичное молчание аудитории, устремляя души к запредельному.

Сомнения в том, что он будет понят здесь надлежащим образом, у Лисунова имелись нешуточные. Бродсколюбы и бродсковеды, собравшиеся из разных концов планеты, читали и чрезвычайно интересные, и совсем скучные доклады – о чём угодно, только, как казалось Лисунову, не о том, что должно. О спасении – частном и общем – не говорилось ни слова. И потому коллективно клубившийся конференциальный разум, сложивший вкупе десятки душ, никоим образом не приближал никого к экзистенциальному прорыву, категорически миновал «главный» вопрос – «зачем?» То есть – «зачем народы, орды, города», зачем поэзия, зачем Бродский, и, быть может, самый тяжёлый вопрос для России, не говоря уж об устроителях конференции, питерской «бродской» интеллигенции – зачем Петербург? И дело было – по Лисунову – даже не в ответе, а, как всегда, – в постановке вопроса.

Самым адекватным в контексте конференционного тона оказался Семён Пушник, живой классик, друг Бродского, поэт, как считал Лисунов, не менее достойный Нобелевской премии, чем «виновник торжества» (хотя дело, понятно ж, – не в премии). Позвонив из гостиницы Семёну Алексеевичу утром первого же дня, после раннего общения с эрмитажным Рембрандтом, Лисунов услыхал в телефонной трубке речение, поначалу озадачившее: «Очень хорошо, что вы приехали. Конференция – это не важно, это – второстепенное. Главное – другое…»

Именное другое и занимало Лисунова прежде всего. Перед отъездом сюда из своего Путивля (того самого, где и по сей день Ярославна на забрале плачет зегзицей), Лисунов некоторое время терзался – оставлять или не оставлять в докладе цитату из петербуржца Фёдора Достоевского: «Последнее слово скажут они же вот эти самые разные власы, кающиеся и некающиеся, они скажут и укажут нам новую дорогу из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Но Петербург не разрешит окончательно судьбу русскую». Лисунов опасался безтактности такой открытой цитаты, которой предполагалось изойти из уст приезжего. Поколебавшись, оставил, признав её более важной, чем сам доклад и самолюбие бродскофилов-питерцев.

Покинув Русский музей, Лисунов присел на лавчонку над уютным канальцем – позади храма Спаса-на-Крови. И хорошо, что плащ, предусмотрительно захваченный с юга на прохладный север, остался невостребованным в гостиничном номере. Пригревавшее солнышко в содействии с водной прохладой вводили тело в лёгкий озноб, отчего сознание погружалось в своеобразный и, похоже, благодатный транс, из которого выбираться не было никакого желания. Проведя в таком состоянии минут сорок, Лисунов обнаружил у своей скамьи двух парней, которые, почувствовав «возвращение в себя» потенциального клиента, тактично и вполне интересно завели беседу о Петербурге, его истории и строениях. Предлагалось за некую плату прокатиться на катерке по водам питерским в сопровождении новоявленных гидов. Это было бы радикальным шагом, к которому Лисунов не был готов ни морально, ни финансово.

Как и очень многие, столь многие, что никто не смог бы составить им реестр, Лисунов тяготел и к загадке этого города, и к нему самому, стоявшему «на юшке на кровавой» трёх уже столетий русской истории. Город-сфинкс, умонепостижимо терзавший и гармониста Пушкина, и мистика Гоголя, и неевклидовца Достоевского, оставался многополярным, таинственным и века спустя.

Лисунову доводилось бывать здесь прежде. Раза два – лет двадцать тому, в студенческие времена, когда столь в кайф, столь содержательно ходилось на лыжах по Карелии и Архангельщине, с непременным заездом в Питер. Один из тех однодневных наскоков – от поезда до поезда – совпал со 150-летием со дня смерти Пушкина, и в тот день Лисунову привелось «отстоять литургию» в заснеженном дворе дома на Мойке, 12, услышать хороших поэтов, на морозце читавших стихи, невзирая на снежок, падавший на их непокрытые головы. Последний заезд, а точнее, залёт Лисунова в Петербург случился по дороге с Соловков, тоже в феврале, десятилетие назад. Тогда Лисунов провёл в городе полдня, из которых запомнилась слякоть («грохочущая» ли? скорее всего, – да, если вспоминалась долгая дождливо-серое шоссе из аэропорта), непременный, но всегда разно-новый Рембрандт, да выставка псковской иконы, о которой Лисунову загодя рассказал реставратор Соловецкого музея-заповедника.

Нынешний приезд впервые оказывался бело-ночным, майским, пришедшимся на празднование Дня города и растянутым на несколько суток благодаря щедрости устроителей конференции.

Времени было жаль, хотелось все питерские прогулки и события уплотнить до максимума, пресытиться. Телевизор в одноместном номере довелось включить только однажды, ясной полночью, на десять минут, и тут же попасть на новостную программу, сообщавшую об открытии конференции и показавшую сюжет о том, как поэты Геннадий Одер и Владимир Снуррэ возлагают цветы на могилу Бродского в Венеции и выпивают по стопарику – в память о друге. «Слабой Венеции под величальный свод. Вот тебе клад, вот, храни и лелей его, вот…» – написал Лисунов три года назад в своём стихотворении «На годовщину смерти Иосифа Бродского». Буквально на годовщину, 28–29 января 1997 года, когда исполнялся ровно год со дня смерти Бродского и когда прах поэта всё ещё обретался в Америке. «Брат мой, Иосиф, скажи, это – возврат, не побег, а гроб восходящий есть только росток, побег, бабочкин выпорх назначенный – за океан…» Собственно говоря, именно благодаря этому странному тексту, жанр которого автор определял как «поцелуй со Смертью», Лисунов и оказался в числе приглашённых на юбилейную конференцию. Стихотворение, опубликованное в лисуновской книге, прочёл Аркадий Смиренин, также друг Бродского с юности, возглавлявший последние годы редколлегию журнала «Планета» и инициировавший издания и памятные мероприятия, связанные с именем его покойного друга. Прочёл в книге стишок, да и прислал – эдак открыто, от души – приглашение, с предложением прочитать доклад о Бродском.

На страницу:
5 из 6