Полная версия
Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи
Станислав Минаков
Уверение Фомы
Рассказы. Очерки. Записи
Автор выражает сердечную благодарность своему другу Валентине Васильевне Чайкиной, доценту кафедры истории музыки Сибирского государственного института искусств имени Д. Хворостовского (Красноярск), за помощь, оказанную при подготовке рукописи к изданию
© С. А. Минаков, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Дизайн обложки И. Н. Граве
* * *I. Рассказы
Поедание вишен Опыт свободного текста
Я говорю о вишне.
Серый ствол с едва угадываемой краснинкой, а на стволе – клей, янтарно-красная смолка – в начале лета. У детворы к этой самой смолке – страсть, недоступная моему уму. Пробовал, жевал, нет, не постиг, каждый раз выплёвывал. Много всего разного, друг мой Горацио, такого… Я не в претензии, и ущербности особой не чувствую в непричастности своей к таинству смолки, однако точится паразитом мысль: ведь кто-то эту смолку понимает, а что ж, значит, мне не дано? В такой постановке вопроса сразу намечен зачаток гордыни, дескать, будто бы способен всё умом превзойти, а тут – малости какой-то осилить – невмочь. Гордыня-то в том и заключается, что, предполагая себя способным осмыслить всё, ставишь знак равенства между частью (собой) и целым (миром), что есть совершенная глупость.
«Совершенная глупость» – это родственное выражение с «достаточно плохой», где достаточность и состоит как раз в упомянутой плохости. А «совершенная глупость», видимо, означает глупость саму в себе, как таковую, явленную полно, отчётливо и значительно.
Я – о вишне.
Очень красивое дерево! Любовь к прочим не мешает мне произнести эти слова именно о вишне.
Когда Шукшин берёзам говорит: «Ишь, стоят!.. Ну, стойте, стойте!» – у меня слеза наворачивается от безсилья превозмочь сладостную муку бытия.
Так вот, люблю я липу да дуб, тополь, клён, берёзу, рябину, иву, эх, яблоню, и вишню ж, вишню. У неё меж листьев обитают в июне плоды. Бордовые. Иногда – до чёрного… Рот уже наполняется слюной, набухает весь. Что могу сообщить в таком состоянии? Бу-бу-бу, и всё. Меня, рассказчика, уже нет, я уже вбрасываю их пригоршнями в зев, не выдерживаю. Смаковать по солнечной капельке, как дегустаторы вин, это – иной, мазохистский дар, это – свыше. А мои нервы устроены так (спихну ответственность на природу), что организм сразу начинает не по-китайски лязгать, ритмически двигаться. Короче, спазмы сплошные – вплоть до утоления.
…Становлюсь на цыпочки и, едва дотягиваясь, осторожно-тонко указательным и средним пальцами улавливаю один листик, медленно подтягиваю вместе с веткой вниз, что невероятно трудно, ибо сам – струна, и как в высшей точке соблюсти тонкость и нежность? От сбывающейся несбыточности ломит в затылке. В ничтожном зазоре между пальцами и листиком – колоссальная энергетическая напряжённость. В этом экстремуме кажется, что осязаю слабый пушок на листке прежде, чем собственно листок. Что-то в этом есть юношеское, запредельное (точнее, предпредельное) – от первого прикосновения к женщине.
Захватываю остальными пальцами второй лист. Вниз, вниз – нет! – черенки этой пары не выдерживают, ветка стреляет вверх, и от неожиданности ухаю вниз со всей высоты своих «цыпочек», и во время этого бездонного падения успеваю осознать, что – уф! – не бездна под ногами, и – счастье облегчения – живу! – а над лицом ходуном ходит ветвь живая, и одна-две-три переспелые ягоды плюхаются на очки, в бороду, на рубашку. Рубашке – хана, «кровавое» пятно останется навсегда. Сначала это заботит, и в рассматривании пятна промелькивает бытовой, хозяйский интерес, но быстро, – ведь сердце дышит так же, как ветка над головой. Пружина.
Трудно дождаться успокоения ветки. Прыжок, она поймана правой ладонью за кончик, и подпригнута долу. Левая рука скоро шарит в листве, однако глаза успевают пытливо всматриваться в вишнёвые зрачки, отбраковывая те, что покрасней, а вот бордово-чёрные – сюда, в ладонь, по три-пять – в рот. А эти, переспевшие, налитые как упившиеся комарихи, этих надо брать за светящуюся оболочку осторож-нень-ка! Лопаются! Сок течёт по пальцам, дальше, по локтю, ягодины (хочется произнесть: ягодицы – экое вкусное слово!) – здоровенные, и сок затекает аж за шею, в подмышки, на рубашку же – чёрт с ней! – азарт заводит, и косточки вылетают сразу впятером (живые!) с таким вот звуком: флу! Особенное языкодвижение вырабатывается сразу. Одновременно осознаю и поражаюсь замечательному взаимодействию языка с зубами и нёбом – по отделению мякоти от косточек, стремительно дивлюсь себе как венцу природы именно в этом. Со вхождением в состояние ветки-пружины (спазма) резко ускорилось и мышление. В краткие миги мысль высвечивается сразу-целиком: и посыл, и розмысел, и вывод. Словно видится вагонный состав – одновременно сзади, спереди и с боков, цельно, совокупно. Стереоскопичность такова, что кажется: прозреваешь единовременно-единопространственно весь-полный мир-р! Флу! А в горле, в том месте, где шея переходит в грудь, в костной впадинке, названия которой не ведаю, живёт, гудит эдакое постоянное: «Гым-м!»
Темпом поедания скорится мысль, как-бы-убыстряя бытие, усиливая ощущение полноты жизни, скачком умножая ежемгновенную вместимость времени. Понятно, экстремум не может длиться долго. Это – соитие, пик или гряда вершин, Тибет. Что же дальше, за этим клубящимся временем?
Вишни зажигаются по краям в контражуре – солнце клонится к кромке поля; замечу – не сада, а поля, так как одинокая эта вишня стоит около безконечного подсолнухового поля. Этот огонь и слова «сладостная мука бытия» высекают в башке такую скачку:
Огня лиловый лик Огня косые скулыИ глазья белые огня – меня к нему влеклиИ там во тьме огоньих глазДревесная моя плясала памятьСкитался по степям праразум зверий мойВенки купавные купал червлёный ерикИ вдаль их уносили ветры водВдыхая сладостную муку бытияЛовил я волосы твои и губыИ ярый подо мной храпел мустангИ глотку рвал зубми мне чёрный скифВ очах огня поганых колдовских…Поганых – здесь – языческих. Может, лучше – «языцких, колдовских»? Нет, – поганых, поганых. Какой-то вкус плотский точно в это слово сведен. Поганых – первее.
Близвисящие вишни уже съедены (сожраны!) и тьма косточек – крупных, ядрёных – усеяла землицу около. Делаю рывок к стволу, взлетаю на ветку, другую, сразу находя плоды поближе, подоступней. В рывке взлёта что-то зверье, но и одновременно – всё та же, ещё не покинувшая, скаженность мысли. Хотя – чуть намечается лёгкий, невнятный перегиб её в плавность.
В рывке обозрены и вишня, и открывающееся поле, и небо, и нечто – за ними. Наверное, оттуда, с неба, вижу себя, соединенным с вишней (интересно, что вишня, груша, яблоня, слива – в русском языке женского рода), как она, вобрав плотью, охватив ветвями, набивает моё человечье естество плодами. Она уже ведёт меня сама, дождавшись своего часа истины; быть может, ради него она выставилась здесь, на окраине поля, и долго поднималась. И теперь, с глухим гуденьем, со счастием держит меня, подрагивая бёдрами. Вот – высшая реализованность! И счастье вишни – в неосознанном ею, но заключенном в ней (может, на уровне клеток, молекул) стремлении к этому.
Всё в природе воспроизводится с великой избыточностью. Но из миллионов рыбьих икринок взрослыми особями становятся единицы. Остальные идут в дальнейший перемол. Избыточность мгновений: вот – мир ежемгновенно; кто осознал именно такое, а не иное сочетание частей и элементов, кто ощутил его таковым, нынчеданным? Дикая тайга проживает миллионы-же лет в великой красе и значении, не доступная совокупному, цельному взгляду. Может быть, она ждёт его? Дождется ли? Реализуется ли? Будет ли осмыслена, очувствована, затверждена хоть в каком-то мгновении? А люди? Их разность, многообразие! Человечий планктон, копошащийся в пространстве-времени. И если человек хоть в зачатке отличен от древес, если ему хоть чуть дан разум, чтобы возвысится над древесным и, как раз, осмыслить, осознать, узреть, то кто же, какой новый-иной разум охватит целокупность человечества, пока ещё кишащего в избыточности, поколениями сходящего на нет, в никуда?
Есть ли предел чередованию осознающих уровней? Если мы, люди, разумом – над деревьями, а над нами – нечто, есть ли над нечто – другое нечто? Сколько их, этих нечто – туда дальше, вверх? А вниз? И в этой связи, предполагая Творца – как Творящего и в творчестве Себяпознающего, вспомяну открытый физиками принцип неопределённости, говорящий о невозможности все-знания, обладания полной информацией о, допустим, частице, тем паче – о совокупности частиц. Грусть великая одолевает: сколь всего кануло и канет невостребованным, неозначенным, неосознанным. «Не жизни жаль… а жаль того огня!..» Невостребованного, к тому ж.
Оседая, остывая от соития с вишней, я понимаю, что всё это запишу, и назову «Поедание вишен». В подтверждение закона избыточности: здесь – избыточности количества пишущих, водящих пером по бумаге. И – избытка исторгнутых томов вообще, и одним автором, индивидом – в частности. Куда? кому? – эти «полные собрания сочинений» в тридцать, пятьдесят томов? Кто в состоянии это прочесть и, тем паче, осмыслить, свести воедино? (Вопрос не к художнику-графоману, который неостановим, и не он собой руководит, а вопрос – зачем всё так обустроено?)
Иные будут десятилетиями ронять чёрные плоды наземь, а моя счастливица-вишня дождалась человечика, обняла-приголубила, утолила и утолилась.
…Эти карие, чёрные вишни вдруг напоминают мне глаза («больсуссие!») двухлетнего лукавика, когда он, отходя ко сну и выслушивая очередную мою сказь, вдруг как бы убывает в себя, в ту заповедную часть мира, где меня уже нет, и соприкосновение наше заканчивается на границе его глазочек, этих самых вишенок, сейчас чуть скошенных, зрящих в неведомую мне глубину, и открыты ему там – Суть и Значение, и видится ему зачаток непостижимого мной знания, и это рождает во мне страх за мальца, который там, внутри себя – всегда – один на один с этой ношей, и уже вижу в глазах деточки грусть вселенскую, и разрываюсь от сердечных слёз и сострадания, и глажу его, и касаюсь губами его лба или ладошки, а он тихо говорит: «Пуся, ты цьмокнул»? Господи, есть ли ещё что-то более тёплое в этом мире? Вот когда могу сказать: я живу!
…Замечаю, что перестаю жевать, вернее, «набиваться» вишнями. Всё заканчивается. Не оргазмом, а плавным (сначала – внутренним) отступлением. Губья чёрные – набок. Кисло! Больше никогда не захочется. Осуществленный акт кажется мне синтетическим: несмотря на плотскость первого порыва, на сугубое желание насытить нутро, – благодаря вспыхнувшему экстатическому состоянию обострилось некое внутреннее видение, умозрение. Событие явилось в нерасчлененной бытийной совокупности материального, плотского и сердечного, разумного.
Спускаясь, ступаю на крепкую ветвь и притыкаюсь спиной к стволу. Утекаю глазами в поле подсолнухов, над кромкой которого стоит оранжевый диск. Он ещё весьма значителен, и подсолнуховые лица повёрнуты, раскрыты ему навстречу. Вижу затылки. Я пока – возле вишни, но уже – будто бы бреду там, среди огромных жёлтых цветков, иногда заглядывая в их лица. Все они – разного роста, словно люди, стоящие в безбрежной толпе плечом к плечу, будто привставшие на цыпочки, устремлённые вдаль, в неизъяснимой, тайной, но уже начинающей проясняться надежде. Ибо свет – оттуда. Замираю среди них, вместе с ними. Я – один из них. И словно откуда-то (отовсюду?) звучит негромкое песнопение. Хор. «Всем скорбящим радосте и утешение». Но – поверх пения, отчетливей – детский, мой нутряной голос озвучивает стихи из «Откровения Святого Иоанна Богослова»: «После сего взглянул я, и вот, великое множество людей, которого никто не мог перечесть, из всех племён и колен, и народов, и языков стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих… И увидел я мёртвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мёртвые сообразно с делами своими…»
…с затекшими от напряжения ногами, с кровавыми вишнёвыми пятнами на теле и одежде, с чёрными губами и пальцами. Стёкла очков залиты потом и соком, их нечем протереть. Всё размыто. Но меж ветвей вишни, как и меж подсолнуховыми затылками – впереди и над – свет. Ничего, кроме света.
Сентябрь 1990 г.Альсекко
– Алексей Глебович умер…
А только что было утро.
Трамвайная нудь, давка, «енот, не виси на подножке, – открытые не поедем», круглый мужичок, вертевший башкой каждый раз, когда Олег чиркал подошвой по его брючине: «Но-но, друг!» И неистаявший привкус воскресенья. И бордовый томик в руке, у лица.
«Мы под Колпином скопом стоим, Артиллерия бьёт во своим. Это снова разведка, наверно, Ориентир указала неверно. Мы под Колпином скопом лежим И дрожим, прокопчённые дымом. Надо все-таки бить по чужим, А она – по своим, по родимым…»[1]
А потом – спринт от остановки до проходной, через дорогу, мимо мужских шуб-сундуков, мимо девчоночьих вязаных шапчонок, по-стрелецки заломленных на затылки.
Только что было утро.
– Сегодня похороны. – Телефонная трубка замерла у переносья начальника техбюро Берцова, который как-то вдруг, враз провалился глазами.
Нечто удушливое, чуждое вползло в лабораторию и растеклось по лицам. Оно не могло иметь отношения к этому коллективу, где средний возраст работников не превышал и тридцати. Об этом здесь не думали всерьёз, и если вспоминали иногда в разговоре, то как о чём-то отстранённом, неконкретном.
От невнятного неуюта, необъяснимой вины стало трудным выдержать взгляд сослуживца, все начали безцельно пошагивать из угла в угол, поправлять на столах папки с документацией, трогать на окне кактусы, время от времени выдыхая: «да-а-а», «ну вот», «вот так вот».
Стол, за которым обычно работал Алексей Глебович, чудовищно зазиял отсутствием хозяина, обособился и утратил прикладной смысл. Вокруг него образовалось непересекаемое никем пространство, хотя ещё минуты назад каждый мог спокойно подойти и вынуть из верхнего ящика линейку, калькулятор или справочник.
– Давайте… это… – глухо вытолкнул сквозь пересохшие губы Берцов и достал из коричневого портмоне новенькую «пятёрку».
Народ суетливо, словно досадуя за свою недогадливость, забродил пальцами в сумочках, кошельках и карманах.
Берцов на полчаса исчез, потом появился вновь, покашливая и потирая седеющие виски.
– Андрюша… – он обвел взглядом присутствующих, – и ты, Олег. Поступаете в распоряжение Дмитрия Денисовича Свинаря. Сейчас подойдёт заводской «Икарус». Поедете на квартиру к Алексею Глебовичу. И Надя с Леной. Девочки, поможете приготовить там…
Вошёл Свинарь, буксируемый собственным животом, нависшим на низко приспущенный ремень:
– Так, молодые специалисты, в кладовой получите тулупы. А то помёлзнете. – Он с одышкой поворотил к Олегу лицо – горький выжатый лимон. – Поделжи.
Олег ощутил атласный холодок двух квадратных красных подушечек. «Интересно, откуда это?» Вместе с курильщиками вышел на лестницу. Андрюха, самозабвенно сделав первую затяжку, с дымом вытолкнул в пегую бороду:
– Ты… когда-нибудь… копал могилу?
Олег отрицательно помотал головой и почувствовал, как свинцово стягивается в узел спина.
– Мороз дикий. Земля как камень. – Бубнил Андрюха. – Наверное, наливать нам родичи будут. А пить сегодня нет настроя.
На площадку выкатился Свинарь.
– Тулупы отменяю. Лыть не будем. Сначала – на квалтилу, а потом – в молг. Спускайтесь, а я – в плофком, за «бабками».
У автобуса уже ждали. Худая женщина в жёлтой дубленке и алых губах и матёрый мужичара в шубе – обладатель выдвинутого лба, который не удалось целиком закрыть кроликовой ушанкой. Обоих Олег несколько раз видал в отделе.
Матёрый скатал газету в трубочку и, пропустив женщин в «Икарус», чуть наклонился, почти изящно ухватил себя за ноздри и со свистом вытолкнул из них содержимое. Сделал полшага назад и с оттяжкой, смакуя, молодецки шваркнул оземь всё, что оставалось в пальцах: «зарраза!» – разогнулся, подмигнул и пошевелил в воздухе пальцами, словно протирая их о воображаемую ткань – «ага!».
– Быстленько, лебята. Быстленько. – Уже подталкивал, набегая, Свинарь.
Ехали с полчаса. Сквозь олегову мешанину мыслей, невнятицу чувств, возникавших словно из ничего и также безследно и тупо пропадавших, мелькали автомобили, долгие серые фасады, замедленно шествовали по заснеженным тротуарам нахохлившиеся гномы.
Молчали. Доносились обрывки диалога Свинаря с шофёром. Речь последнего была монотонна и неразличима в шуме мотора, и лишь высокочастотные реплики Свинаря пробивались в салон.
– Да у нас их – как глязи. Сто тлидцать тлетью и четвёлтую я тебе достану. Галантия! А вот пятьсот восьмидесятую – тлудно.
Через паузу, чуть остыв, он вступал вновь.
– Да этого дельма у нас… Да мне это – «как два пальца об асфальт…» Во, во, здесь, по плоспекту, и налево, за гастлоном.
Автобус свернул в узкое междомье и замер у крайнего подъезда. Свинарь выбежал первым. Остальные неуверенно, неспешно последовали за ним.
Дверь в квартиру была открыта. На площадке курил русоволосый парень лет двадцати восьми. По тому, как он потирал холёные щеки, подрагивал крупными ноздрями и держался в своей упаковке – сером джемпере и чёрных вельветовых брюках – Олег догадался, что это Валера, зять Алексея Глебовича.
Однажды общество книголюбов выделило Глебычу монографию о Врубеле. Он так отчуждённо трогал мелованные листы с репродукциями, что Олег попросил уступить книгу ему.
– Не-е-е. У меня Валера ето дело любит. Зять. Он понемногу и сам рисует, режет по дереву. Олежа, я б тебе б с дорогой душой…
И ещё однажды Олегу довелось услыхать о Валере. Глебыч, опираясь на тросточку, с которой после операции ходил постоянно, крутил олегову пиджачную пуговицу и вышепётывал:
– Дерьмовый он парень все-таки. Мы ж с них и денег не берем на жратву. Всё за наш счет. Пацана одеваем ихнего, книжки покупаем. Нет, ну ладно, ето мелочи. Мы и не спрашиваем, куда они зарплату девают. Я даже не знаю, сколько он там на самом деле получает. Он таксистом работает. А заканчивал автодорожный институт, наш. Друг, гаишник, устроил в таксопарк. Вроде б больше двухсот пятидесяти приносит. Да дело не в том. Ты скажи, внимание маломальское можно уделить старикам? Ну хоть чуть! Не, ты скажи, а?
Теперь этот самый Валера стоял, чуть склонив голову, и повторял при каждом рукопожатии:
– Здравствуйте. Проходите, пожалуйста, товарищи.
Из коридора было видно, как в комнатах перемещались люди в чёрном, что-то носили и передавали друг другу.
Девушки, зайдя, замешкались возле вешалки. Когда у Леночки пальто соскользнуло на пол третий раз, она хихикнула и обернулась. Олег помог. А Андрюха пожал плечами и покрутил пальцем у виска. Из-за надувшейся Леночки ледокольно выдвинулся Свинарь и животом попёр на парней.
– Выходи, выходи, выходи. Щас поедем.
Он извлёк из обоих карманов пальто по поллитре.
– Валелик, спилт! Гидлашка!
– Ага, хорошо. – Валера, в свою очередь, протянул Свинарю полиэтиленовый сверток. – Тут его паспорт. И всякие бумаги.
– Денисыч, уговори Ирку остаться, – сказал кто-то из заводских.
– Конешно.
Мужики тянули одну сигарету за другой.
– Андрюха, что это за пакет у тебя?
– Думал – брюки в ремонт.
– Оставил бы на заводе в камере хранения. Так теперь и будешь таскаться?
– А куда их теперь?
В дверном проёме появилась смуглая молодая женщина с круглыми глазами навыкат и пухлыми губами Алексея Глебовича.
– Ил, давай ты не поедешь. Мы сами. На кой чёлт тебе… – начал Свинарь, а Андрюха забурчал, повернувшись к Олегу:
– Щекотливое дело было поручено тончайшему психологу, врачевателю душ…
И тут откуда-то из комнат прозвучал сильный, чуть с трещинкой голос:
– Ира, тебе не надо.
– Мама, ты что?.. Мама, ты что?
Ира бросилась обратно и через минуту вышла, неся в левой руке серый костюм на плечиках, называвшихся в этом городе словом тремпель, а в правой – большой газетный свёрток.
– Всё. Пошли.
– Бритва? – Отделился от стены матёрый.
– Что? Ах, да… Валера…
– Опасную? – Серый джемпер уже мелькал меж комнат.
– Какую хочешь.
Валера вынес электробритву, и матёрый затолкал её в карман своей шубы.
Свинарь рванул сверток у Ирины.
– Отдыхай… Андлюша, возьми костюм.
Шофер оторвался от чтива и обрадовал:
– Тормоза полетели.
– И што тепель?
– Отвезу вас, и на завод – ремонтироваться. Тут далеко?
– В неотложную хилулгию.
– Дык ря-а-дом!
Автобус с опаской пробирался по гололёдным улочкам. Олегу был виден профиль Ирины с огромным карим, слегка косившим глазом над треугольной скулой. Лицо покачивалось, повторяя автобусные выкрутасы. Казалось, в нём замкнут какой-то звук, глыбастая низкая нота. Олег опять провалился в клубок безотчетных мыслей, просвечивавших сквозь друг друга, путавших времена, интонации, масштабы… «Когда за окнами свищет вьюга И ничего не видать кругом, Он впотьмах, на ощупь находит друга, Чтобы расправиться с ним, как с врагом. Среди врагов он врага не ищет, Потому что с врагом тяжелей совладать, Когда за окнами вьюга свищет И ничего кругом не видать…» Всплыло лицо жены с фиолетовыми совиными полукружиями под глазами, сиротливо кутающейся за больничной оконной решёткой в синий казённый халат и неловко прижимающей к груди пакет с банкой сметаны и двумя яростно-жёлтыми лимонами.
Моргом оказалось приземистое одноэтажное здание в саду больничного комплекса, хотя Олегу морг представлялся бетонным полуподвалом с гулкими ступенями. Действительное было лишено всяческой потусторонности, но когда вошли, сердце стучало уже в горле. Дневной свет, пискнув, выскользнул в тяжело захлопнувшуюся пружинную дверь.
Сквозь мел свежевыбеленного коридорного потолка расплывчато, но настойчиво пробивался незнакомый, пугающий, на грани тошнотворного, запах. В настенном рукописном листке под голой замызганной лампочкой сообщалось, что бюро ритуальных услуг принимает заказы на ритуальные услуги только (это было выделено красным) по телефону. Внизу значился номер телефона.
– Да-да. – Ирина отвернулась от объявления. – Мои знакомые хоронили. Пришли в это бюро, у нас, мол, сегодня похороны, нам надо то да сё. А им: «Вызывайте по телефону. Иначе обслуживать не будем». Представляете? Пока вызовут, пока этот ритуальный спец приедет… Так взяли, позвонили из автомата, зашли и предложили подвезти спеца на своей машине.
Слева, из-за закрашенной стеклянной двери, появилась крепко сбитая тетёха в белом халате и шапочке.
– Фамилие?
– Ломовских.
– Вам на час? Жди. Пока оформляй бумагу.
Мыло её глаз скользнуло по шапкам и воротникам, и она удалилась.
– Ну, я погнал в хилулгию. – Свинарь сунул Олегу свёрток с вещами. – Ил, документы все у меня.
Ира запоздало кивнула вслед Свинарю, и её голова тяжело закачалась на тоненькой шее.
Угол газетного свёртка отогнулся, и Олег стал механически перебирать глазами типографские значки, которые никак не складывались в слова, а поодиночке гулко осыпались в полый резервуар, совсем не задевая сознания.
…Деда Илью хоронили в разгар мая, через два дня после олегова тринадцатилетия. Дед умирал долго, мучительно, «как есть всеми соками изошёл», и в гробу лежал сухой, уставясь в потолок острым сизым носом. «У них, у Маслюженок, в роду все мужики так отходили», – судачили пушкарские бабки, постигшие в этой закономерности нечто верховное. От единственных виденных им в жизни похорон в памяти Олега осталось немногое. Сквозь вату памяти сочился яркий день: там, в этом солнце, седой отец плакал среди молодой кладбищенской травы…
Со стуком отворилась стеклянная дверь и, вместе с выкатившимся из-за неё меловым ведром, в коридор полнозвучно выпало короткое досадливое словцо. И сразу, следом:
– Алкя-а-а, а тут щикатурка вже сохлая-а!
Таща за собой малярный краскопульт, в коридор впятилась молодка в строительной спецухе. Повернувшись и подняв лицо, она обнародовала свои крестьянские щёки в меловых потеках.
– Огый. А мы тут… белим.
Она протащила «агрегат» к деревянным воротам с надписью «ХОЛОДИЛЬНИК», кокетливо поправила сбившуюся набок косынку и быстро протопала обратно, оставив дверь незакрытой.
– Ремонт. – Заметил матёрый, демонстрируя недюжинную наблюдательность и способность к нестандартным умозаключениям. – Это чтоб им красивше было? Та они здесь, вроде, подолгу не лежат. – Он шире отворил дверь.