Полная версия
Воспоминания одной звезды
Я провела этот день, разгуливая по бесконечным позолоченным комнатам, и до меня лишь издали доносился несмолкаемый поток трескотни мадам Фаянс, это было похоже на крики какой-то экзотической птицы. Понравилось бы мне жить в таком доме? Кое-что меня тут привлекало, но в целом я не принимала подобную обстановку. Тут было так много вещей, они удушили бы меня, моя свобода оказалась бы погребена под ними. Быть может, во мне сказалась цыганская кровь отца, но это раздвоение, какое я впервые ощутила в доме у мадам Фаянс, впоследствии доминировало у меня на протяжении всей моей жизни.
Отношения между мадам Фаянс и мамой вовсе не были такими, какие обычно бывают между работницей и хозяйкой. Они скорее были как две подруги, причем богатство старой хозяйки было как бы скомпенсировано благородным происхождением мамы, то есть между ними установилось своеобразное равенство. Во всяком случае, обе относились друг к другу с большим уважением, сохраняя чувство собственного достоинства.
В тот день я побывала у мадам Фаянс в первый, но далеко не в последний раз. Я оставалась там, например, чтобы поиграть с собаками, пока мама сопровождала хозяйку в оперу. После их возвращения нас с мамой отвозил домой изящный экипаж с двумя лошадьми и кучером в ливрее. Часто нам составляли компанию и Кощиньские, которых мы забирали после оперного спектакля, и пока трое взрослых обменивались критическими замечаниями по поводу выступления певцов, я дремала, прислонившись к маминому плечу. Просыпалась я только к тому моменту, когда мы эффектно въезжали на нашу Броварную. Увы, было уже так поздно, что никто нас там ни разу не видел, и в этом смысле можно бы и пешком возвращаться домой…
В те дни, когда ходили в оперу, мама всегда к вечеру выглядела особенно красиво, она надевала свою лучшую одежду, а прическу ей делала служанка хозяйки. Мадам Фаянс и мама всегда отправлялись на представление вместе, при этом семидесятилетняя хозяйка не умолкала ни на секунду. (Я даже несколько раз спрашивала маму, перестает ли мадам разговаривать во время спектакля, однако она мне ничего не ответила, видимо считая такой вопрос дерзким.) Пока мадам обсуждала все, что только ей приходило на ум, она брала меховой палантин для себя и тут же автоматически кидала другой палантин для мамы, а потом, ни словом не обмолвившись о своем великодушном поступке, продолжала без устали болтать о том о сем… Общение для нее было дороже мехов, к тому же в Польше это было не столько роскошью, сколько необходимостью, поскольку зимы там долгие. Мы обе были невероятно благодарны и мадам Фаянс, и моим теткам, когда они дарили нам свои старые меховые изделия, из которых мы с мамой шили себе теплые варежки и шапки.
Два года, пока мадам Фаянс не умерла, были для нас лучшими за все время жизни в Варшаве. Я всегда сожалела, что она не присутствовала в зале, когда состоялся мой дебют. Как бы я гордилась этими двумя гранд-дамами, которые подкатили бы в этот день к Императорскому театру в элегантном экипаже мадам Фаянс.
Все месяцы, пока продолжались занятия в балетной академии, наш распорядок дня оставался неизменным. Учащиеся приходили к восьми утра, мальчики и девочки расходились в разные комнаты – нас всюду, кроме самой сцены, держали порознь. Первым делом мы чистили зубы зубным порошком, используя зубные щетки, на которых были написаны наши имена. Потом мы переодевались в одинаковую одежду, какую нам бесплатно выдавало государство: трико, балетные туфли (балетки) и полосатое платье, с розовыми и белыми полосами, и на его рукаве была особая нашивка-шеврон, обозначавшая каждый год обучения. С девяти утра до полудня шли занятия в классах. Потом нам давали ланч – горячее молоко с булочками. После этого учащиеся первого и второго года обучения были свободны, а старшие оставались на репетиции до трех часов дня. Один раз в неделю нас возили на экипаже в гимнастический зал, где мы делали упражнения на растяжку. Также каждую неделю нас возили в баню, а один раз в два месяца – на медицинское обследование. (Врачи приходили в училище только во время вступительных экзаменов.) Ездить нужно было в различные районы города, и мы всегда были рады такому перерыву в монотонных и напряженных занятиях в балетном классе. Первые два года я сразу после ланча приходила домой, прямо с Театральной площади спускаясь на нашу улицу по крутым ступенькам, а по утрам по ним же взбиралась наверх, идя на занятия. Дома я прибирала в комнате и готовилась к школьным урокам, которые начинались у меня в три часа дня. Я вела одинокий образ жизни, особенно в долгие польские зимы. А когда, наконец, научилась читать, очень радовалась возможности общаться с окружающим миром благодаря книгам. Вскоре я проглотила все книги из скудной коллекции моей учительницы (некоторые из них оказались бульварными романами, какие мне вовсе не стоило читать в мои восемь или девять лет…), но потом настал черед тем книгам, которые она могла взять домой из школы, где работала. Нередко мне казалось, что описываемое в книгах и есть реальный мир, действительность.
Весной я любила неторопливо прогуливаться в Саксонском саду. Он находился недалеко от театра, и учащиеся балетной школы считали его подвластной им территорией. Я любила останавливаться у небольшого пруда, подолгу наблюдая за лебедями, и всякий раз так внимательно, с таким восторгом следила за каждым их движением, как будто никогда их прежде не видела. «Вот! Именно такой я хочу быть! – воскликнула я однажды, хватая за руку одну из моих юных спутниц. – Точь-в-точь как этот лебедь! Не двигаться хочу, а скользить. Вот что значит по-настоящему великолепно танцевать».
В первые годы обучения в балетной школе лето проходило всегда спокойно, даже однообразно. Я ходила плавать в одну из купален, их было немало по берегам Вислы. Их устраивали для бедняков, для всех, кто не мог себе позволить уехать от жары в горы. Входная плата была чисто символической, и я отправлялась в ближайшую купальню, неподалеку от Броварной улицы, иногда со своей учительницей, иногда с мамой или с какими-нибудь девочками с нашей улицы. Мы плавали не в специальном бассейне, а в отгороженной бревенчатыми стенками части реки, причем там даже снизу ставили сети, чтобы в купальню не заплывали рыбы. Купального костюма у меня не было, поэтому я прыгала в воду прямо в трусах и нижней рубашке. После плавания я обсыхала под лучами солнца, лежа на земле, зажмурившись, и зачарованно следила за игрой цветовых пятен за закрытыми веками.
Я очень радовалась, когда мои первые каникулы подошли к концу и настала пора вновь ходить в балетную школу. Когда в репетиционном зале собрались старшие девочки, я увидела, что кое-кто из них заметно прибавил в весе: летом слишком много хорошей еды и мало физических упражнений. Появился пианист, который всегда аккомпанировал нам во время экзерсиса, и все мы автоматически встали у станка, начали разогреваться. До чего же сильно болело все тело в первый день после летней праздности, как ныли мышцы! Все стонали и охали и сами изумлялись тому, сколь мало движений мы смогли выполнить, а ведь совсем недавно, казалось бы, делали их без особых усилий.
Наконец появилась дама-преподавательница. Оказалось, что это была та самая женщина, что повела меня в туалетную комнату в мой первый день в училище. Интересно, вспомнит ли она меня, подумала я. Но едва увидев меня, она слегка, чуть насмешливо улыбнулась: значит, и правда вспомнила. Думаю, что все, кто учился у Янины Рутковской[15], никогда не забывали ее, независимо от того, каких успехов в конечном итоге они добились на балетном поприще. В мире балета, где зловредность и капризность танцоров – скорее правило, чем исключение, ее великодушие и терпеливость помогали многим из нас справиться с бурей чувств, с ощущением полной беспомощности и сильнейшим разочарованием – и все это из-за того, что не досталась какая-то роль, пусть самая незначительная. Возвращаясь мыслями в прошлое, я понимаю теперь, что и у нее самой было немало разочарований. Вероятно, она тщетно стремилась к карьере прима-балерины, так как невозможно всю жизнь нести такие тяготы, если не мечтаешь стать знаменитостью. Однако ее удивительная натура сказывалась уже в том, что нам она никогда не говорила об этом, а мы сами про это вообще не думали. Кстати, именно мадам Рутковская оказалась первой, кто разглядел во мне особые качества, выделявшие меня на фоне остальных учениц.
В конце второго года обучения она подвела итог проделанной работе для каждого из нас, желая подготовить к возможным разочарованиям, которые могли нам встретиться на следующем, третьем, году, когда мы, готовясь к своему дебюту, уже должны начать репетиции вместе с артистами балета. Она подошла как-то раз ко мне и сказала: «Пола, ты танцуешь, может быть, и не лучше других, но это не главное. В вашей группе трое или четверо девочек танцуют куда лучше тебя. Зато у тебя есть иное качество – ты способна заставить всех зрителей смотреть на себя, то есть ты выделяешься среди остальных танцоров. Только будь осторожней с этим. Так ты сможешь добиться многого, причем без особых усилий, но не допускай этой ошибки. Всякий раз тебе надо делать максимум возможного, и тогда я даже не знаю, каких успехов можно будет ждать в будущем». Ее слова так и звучали у меня в ушах. Я еле дождалась, когда же смогу рассказать эту новость маме, но на нее эти слова не произвели никакого впечатления.
«У тебя через две недели первое причастие. Это куда важнее!» – только и сказала мама и тут же занялась домашними делами, ее руки нервно, автоматически что-то делали: то суп помешает, то вденет нитку в иголку, то повесит белье на веревку, а то перевесит его по-другому. Мне не нужно было ничего объяснять – это означало, что она в этот день ходила к отцу на свидание в тюрьму. Она всегда делалась такой после этих посещений. Правда, через некоторое время она взяла мою руку в свои ладони и сказала: «Это очень хорошо. Все, что сказала тебе мадам Рутковская, лишь означает, что надо работать как можно больше». Мне захотелось зарыться лицом в ее колени, так мне вдруг стало стыдно. Зачем все эти уроки, занятия, экзерсисы, если каждый вечер по возвращении домой тебя не покидает чувство, будто ты все еще чего-то ждешь в этой комнате, где нет воздуха? Мама погладила мои волосы и произнесла: «После причастия я поведу тебя к папе. Хочу, чтобы он увидел тебя в белом платье и фате».
Я не видела отца со дня ареста. Родители решили, что будет лучше, если я встречусь с ним, когда его освободят из тюрьмы. Но теперь они решили по-другому, а это лишь могло означать, что апелляция была отклонена. Я обняла маму. Мы сидели молча. Да и какой смысл в словах? Мы сидели так и обе плакали в этой ужасной чердачной комнате, где взрослый человек не мог встать в полный рост, не стукнувшись головой о покатый потолок. Нет, собственно слез ни я, ни моя мама не проронили, чтобы не делать больно друг другу, но они текли в душе, и обе понимали это. Ничего нет хуже, чем плакать без слез, ощущая боль внутри и не получая облегчения.
Слезы вдруг хлынули из глаз, когда мы отправились на трамвае через всю Варшаву, к тюрьме Пáвяк[16]. Я разрыдалась так громко, что мама даже отстранилась от меня, хотя по-прежнему сидела рядом, но в то же время как будто ее не было. Но мне все было безразлично. Я оттолкнула ее от себя. Ведь мое первое причастие оказалось связано со страшным унижением, и кого-то требовалось в этом обвинить. Следуя типичной логике ребенка, я обвинила именно ту, кто, как и я сама, тоже сильно расстроилась, кто максимально мне сочувствовал и любил меня. Я возложила вину за случившееся на собственную мать.
Источником моих страданий была новая пара обуви. Потратившись на новое белое платье и фату, мама не смогла наскрести нужной суммы еще и на покупку хорошей обуви. Нас привлек внешний вид ботинок и то, что они были сделаны по последней моде – с застежками доверху. Но в тот самый момент, когда причастники пошли парами к алтарю, раздался громкий звук: что-то порвалось. Для меня он был подобен пушечному выстрелу. Я сразу поняла, что случилось, даже не поглядев вниз. Продолжая смотреть только вперед, на закутанную в фату голову шедшей передо мной девочки, я ощущала, как часть ботинка, что была ниже лодыжки, отрывается от верхней его части. О, если бы это случилось беззвучно! А теперь десятки глаз сразу скосились в мою сторону, хотя головы и остались неподвижными (можно было подумать, будто глаза сами собой переместились ближе к виску): всем хотелось посмотреть, что́ там у меня с ногами, что́ нарушило торжественность обряда. Сдавленное девичье хихиканье зашелестело контрапунктом григорианскому хоралу. Я же вперила взор в распятие над алтарем, мысленно умоляя Его об одном: «Господи, дай мне умереть. Прямо сейчас. Забери меня на небо. Ну, позволь же умереть. Пожалуйста…» Но вот мы с мамой уже шли вдоль длинной серой стены, которая окружала внешний периметр тюрьмы. Она находилась на дальнем конце гетто, в таком месте, где солнечный свет нисколько не оживлял царившего вокруг хаоса, а, наоборот, лишь подчеркивал его. Я плелась, мрачно уставившись на свои ботинки, состоявшие теперь из четырех частей. Вдруг мама резко остановилась и, крепко ухватив меня за плечи, повернула к себе со словами:
– Все, довольно! Поняла? Хватит уже! Я не позволю, чтобы твой отец через столько времени увидел тебя в таком виде!
Мне вдруг стало очень стыдно – и не за то, как выглядела моя обувь, а за свое поведение:
– Прости, мама.
После этого мы еще довольно долго шли в полном молчании, потом мама взяла меня за руку и сказала:
– Понимаешь, Пола, если ты будешь и дальше так себя вести, в будущем тебя ожидает много бед. А как бы я хотела избавить тебя от них! Но это мне не по силам. Может, со временем само пройдет. Одна надежда на это. Ты ведь отлично справляешься с неприятностями, даже с несчастьями, но всякая ерунда, да хотя бы вот эти ботинки, тебя может совершенно вывести из себя.
В жизни куда больше разных неприятностей, чем действительно трагических событий. И если ты научишься не обращать внимания на мелкие неприятности, будешь куда счастливее… Потом мы вошли в темный сырой коридор, где пахло мочой и смертью. Слышался непрекращавшийся шорох маленьких лапок: ведь только крысы способны свободно передвигаться в застенках. Камера у моего отца была маленькая, тесная, и вместо одной стены, со стороны коридора – тюремная решетка, сквозь нее видно все, что бы он ни делал. Для любого человека, кто мог пройти мимо, всё на виду: как он спит, бодрствует, ест, шагает туда-сюда, опорожняется, умывается… Для него это, наверное, самое тяжкое в тюремном заключении. Отец, обычно такой замкнутый, всегда чурался публичности, держал свои мысли при себе и обожал укромные места, известные только ему одному. Никому из нас он ни словом не обмолвился о своей революционной деятельности. Он прежде всего хотел быть обычным человеком, частным лицом – да он и был таким. Мы с мамой стояли в коридоре у камеры отца. Рядом с нами во время свидания были еще два тюремщика. Я не видела его больше трех лет – на тот момент это более трети моей жизни. Хотелось много рассказать ему, ни на что не хватало времени. Он было протянул мне руку, но потом, пожав плечами, опустил ее. Оказалось, что из-за прошедших лет невозможно прикоснуться друг к другу, и это было хуже железной решетки, которая разделяла нас. Он не видел, как я росла и изменялась, и вот теперь перед ним стояла незнакомка. Отец ужасно изменился, сильно похудел, стал каким-то серым.
Его кожа, волосы, одежда – все было серое. Он будто превратился в гранитную статую, изображавшую Дон Кихота, когда тот был несколько моложе.
Мама без конца говорила о том о сем, но, хотя речь шла о разных серьезных событиях в нашей жизни, в этих стенах все звучало неуместно. Что дражайшая мадам Фаянс, бедняжка, умерла от инсульта, а под конец уже не могла говорить, так что даже казалось, будто именно это ускорило ее смерть. Что сама мама теперь в новом амплуа: открыла домашнюю столовую и готовит еду на заказ. А у маленькой Полы скоро будет дебют на сцене, она танцует одну из маленьких лебедей в «Лебедином озере», и все мы с нетерпением ждем этого, радуемся этому.
Но папины новости, пересекаясь с мамиными, зачеркивали их:
– Приходил адвокат. Наше прошение о пересмотре дела поставлено в календарь судебных заседаний.
– Знаю, – только и сказала мама.
– А что, если мне откажут…
Мамина рука непроизвольно прикрыла ему рот, просунув ее сквозь прутья решетки:
– Ш-ш-ш! Ни слова больше! Не говори об этом.
– Элеонора, Элеонора, – повторял папа, целуя ее руку, – прости меня.
Тюремщик оттащил маму от решетки:
– Не полагается. Прикасаться к арестантам запрещается.
Папа отвернулся с горькой улыбкой.
– Ну да, как в зоопарке – запрещается кормить животных…
Меня вдруг будто что-то толкнуло, я бросилась на эти холодные, влажные прутья, вжалась в них лицом, громко закричала, просовывая руки сквозь решетку:
– Папа! Папа!
Он упал на колени, привлек меня к себе. Мы обнялись, поцеловались через эти прутья. Только два тюремщика вместе смогли справиться с нами, разделить нас, но было поздно: это уже не играло никакой роли. Теперь нам с папой ничего не могли сделать, потому что за один краткий миг наши объятия преодолели разделявшие нас годы, а это важнее всего.
Свидание с папой в тюрьме произошло поздней весной, а в начале октября, в очередное серое, унылое, безрадостное утро, когда весь мир казался грязным, мы с мамой отправились к какому-то воинскому вокзалу, чтобы там попрощаться с отцом. Нашу апелляционную жалобу отклонили, и теперь его отправляли в лагерь для политических заключенных, куда-то в Сибирь[17]. Мы долго-долго, так и не проронив ни слова, ехали на трамвае в Прагу, на другой берег Вислы. Вагон был набит рабочими, все дремали в пути, пытаясь еще хоть немного поспать, но ехали и те, кто, как и мы, собирались проститься с любимыми, родными… и, быть может, навсегда.
Вокзал оказался просто деревянным сараем с навесом под открытым небом. Кругом одни начищенные сапоги и угрюмые лица. Мы приехали слишком рано. Ожидание было мучительным, но мама выдавала свои чувства лишь тем, что то и дело сжимала и разжимала мою ладонь. Наконец их привели. Заключенных заковали в цепи, которые были на талии и между ногами. Их охраняло много русских солдат. Этих измученных людей даже в наручниках считали самыми опасными преступниками в Варшаве. А ведь эти смутьяны выступали за нашу свободу. Но даже скованные цепями, они продолжали бороться. Приближаясь к вокзалу, арестанты пели патриотические польские песни, в которых говорилось о наших бедах и надежде на освобождение. Эти люди сами, своей борьбой, добились крайней степени свободы. Да, они потеряли родных и близких, свое имущество, свою страну, у них не было надежды на справедливость, на обжалование решения суда, на помилование, но теперь они освободились от всего, что заставляет угнетенных вставать на колени перед своими угнетателями. Они могли петь обо всем, о чем хотели, даже могли дерзко крикнуть стражникам «Ic do diabła!», то есть «Пошел к черту!»…
Мой отец, казалось, еще больше исхудал. Лицо заросло бородой, и от всего, что напоминало мне о человеке, кого я так любила, остались лишь прекрасные глаза, наполненные слезами. В них сквозила такая боль, которую я никогда не забуду. Он поднял меня на руки, чтобы благословить. Я прижалась к его удивительно мягкой бороде и вдруг почувствовала соленый вкус своих слез, которые запутались в ней. «Прощай, малышка. Авось увидимся, еще не так много времени пройдет». Тон его голоса был почти что будничным, непринужденным, но сам он, казалось, задрожал всем телом, когда поставил меня на ноги. Он обнял маму. Они не сказали друг другу ни единого слова, лишь стояли молча, обнявшись, стояли, соединенные цепями со всеми другими арестантами и их женщинами: ведь цепи ни с кого не сняли, даже ради этого, последнего, момента прощания. Было невозможно ни прошептать что-то особенное, интимное, родному человеку, ни сказать в напутствие что-нибудь важное, мудрое, слова любви или укоризны, ненависти или покаяния. Было лишь одно – отвратительный, жуткий лязг оков, постоянно напоминавший всем, куда попали узники и что их ждет в будущем.
Распевая свои вольные песни, ссыльные ушли прочь, оставив нас в одиночестве, быть может, навсегда. Только когда они пропали из виду, когда их песня перестала быть слышна, мама наконец вскрикнула, и крик этот впоследствии всегда звучал у меня в голове в ту минуту, когда я сама испытывала отчаяние. Впрочем, это был скорее долгий, утробный стон, и в нем слились все слова, которые она сдерживала в себе из страха, что, если дать им прорваться наружу, она бы принялась надрывно выть, браниться, биться о худющую грудь отца, крича ему:
«На кой черт нам все это? Зачем ты это сделал? К чему? Все было так хорошо. Мы были счастливы. А что теперь? За что нам это?» Вопросы ее были риторическими, она знала ответы на них.
Такова была натура отца, его характер. Именно за это она его когда-то полюбила, а теперь уже ненавидела, хотя все же все равно любила.
Мы медленно пошли к трамвайной остановке.
– Ты не опоздаешь? – лишь спросила она.
– Нет, мама. Не опоздаю.
– Хорошо. Я бы не хотела, чтобы ты опоздала.
Всю поездку назад, через Пражское предместье, она без конца расспрашивала меня обо всем на свете. Когда начнется репетиция? Как выглядят другие танцовщики и танцовщицы? Сильно ли я волнуюсь перед своим дебютом предстоящим вечером?.. Мы уже шли по мосту через Вислу, когда она сказала:
– Сегодня я не приду. В другой раз. Сегодня не могу. Тем более в театр… Ты понимаешь?
– Да, мама, конечно…
А ведь мадам Рутковская зарезервировала для нее место на балконе. Но я уже с утра понимала – оно останется незанятым, готовила себя к тому, что мама скажет мне об этом. Так я пыталась воспринимать мелкие недоразумения так же спокойно, как и серьезные трагедии…
Даже невозможно представить себе, сколько там было хрусталя, плюша, красного бархата и золотых орнаментов. Наш репетиционный зал никак не подготовил меня к огромному пространству сцены, где я оказалась впервые. Конечно, это воспоминания ребенка, тем не менее ни один из театров на свете, какие мне позже довелось увидеть, не мог сравниться с великолепием Императорской оперы в Варшаве.
Императорская опера в Варшаве, 1910-е годы
Для исполнения танца маленьких лебедей было отобрано двенадцать девочек из пятидесяти. В конечном счете все девочки из класса рано или поздно выступали в ролях «детского кордебалета», однако мадам Рутковская выбрала именно нас для этого особенного выступления, поскольку сочла нас наиболее обещающими танцовщицами.
Ведь предстояло торжественное гала-представление. В этот вечер в качестве приглашенной прима-балерины выступала великая Карсавина, она исполняла двойную роль Одетты-Одиллии в «Лебедином озере».
Тамара Карсавина была самой красивой балериной России, и в то время ее ценили ничуть не меньше Анны Павловой. Некоторые даже считали ее более значительным явлением, поскольку при создании образа балерина умела работать над ним вместе с остальными танцорами в труппе, так что он органично вливался в общее балетное представление.
А божественная Анна всегда словно танцевала на сцене в одиночестве, хотя была, несомненно, величайшей прима-балериной всех времен. Карсавина, разумеется, была тоже блистательной танцовщицей, но я все же не могу полностью согласиться с ее поклонниками. Когда на сцену выходила Павлова, возникало ощущение волшебства – такого ты не испытаешь никогда, ни с кем другим из танцовщиц. Описать словами это невозможно, это куда больше чем великолепная техника танца, которую демонстрировала изящная, гениальная балерина. Впечатление от увиденного сохранилось в моей памяти навсегда, и точно то же самое испытывали все, кто хотя бы однажды видел ее. Я пишу это вовсе не с целью как-то умалить талант Карсавиной: быть второй величиной после Павловой означало быть куда более значительной фигурой в балете, чем все остальные танцовщицы той эпохи. В дальнейшем лишь немногие смогли, пожалуй, сравниться с нею.
Все «маленькие лебеди» невероятно волновались, ожидая, когда же смогут, наконец, впервые увидеть настоящую звезду балета. Одна я, после всех своих утренних событий, пребывала в подавленном состоянии. На глаза мне то и дело навертывались слезы, но для тех, кто это замечал, моя гордость не позволяла объяснить, в чем причина. Я даже не стала высмеивать «лебедят» вместе со всеми. Так называли тех, кто танцевал вариации вместе с прима-балериной. По традиции это должны были быть самые юные танцовщицы, подающие большие надежды. Но в нашей труппе все было иначе. Наши «лебедята» были очень немолоды, им было уже за сорок, и для нас, девочек девятидесяти лет, они казались древними старухами.
Все эти балерины, согласно моде той эпохи, были особами очень красивыми и довольно пухленькими. За кулисами театра быстро узнаешь всевозможные жизненные реалии, так что мы, пусть и очень молодые танцовщицы, уже были в курсе, что все эти «лебедята» – фаворитки богатых и влиятельных господ, благодаря чему и сохраняли свои места в труппе.