Полная версия
Воспоминания одной звезды
Маленькие костры, которые мы разводили по вечерам прямо под открытым небом, когда останавливались на ночлег, не могли притушить звездное сияние августовского неба. Местные крестьяне из деревень по пути в Ченстохову охотно давали нам поесть и попить, приглашали на ночлег, как будто надеялись, что благодаря этому какая-то часть священной сути нашего паломничества перейдет и на них.
Наконец мы дошли до Ченстоховы, завидев уже издали знаменитый монастырь на Ясной горе. Его основал в XIV веке король Владислав, в нем жили монахи из ордена паулинов. Монастырь этот, стоявший на холме, на крутом берегу над рекой Вартой, был куда больше похож на крепость, чем на святое место.
Паломничество завершилось грандиозной мессой в монастырском храме. Над алтарем был священный образ Божьей Матери, который, как считается, писан рукой самого святого Луки, а под иконой – различные костыли и прочие предметы, в доказательство того, какие чудеса здесь совершались. Мама, встав на колени, потянула меня за собой, чтобы я тоже была коленопреклоненной. Она яростно зашептала: «Молись, дорогая моя девочка! Молись изо всех сил, чтобы Матерь Божья вернула нам твоего отца!»
Я не видела отца почти год до этого, когда вся моя жизнь перевернулась. В то утро к нам пришли русские солдаты, чтобы арестовать его. Как только моя бабушка поняла, что происходит, то вывела меня прочь из комнаты, и я по-настоящему запомнила лишь одно – сапоги этих солдат: до чего же они были начищены, как они сверкали. В нашем городке это большая редкость, ведь почти все улицы были пыльными и грязными, поэтому с тех пор для меня начищенные до блеска сапоги – зловещий признак…
Тогда мы еще жили в Липно, небольшом городке Варшавской губернии, неподалеку от тогдашней границы с Германией. Первые пять лет моей жизни мой дом был там, и это единственный уютный, хороший дом, который я знала в последующем на протяжении долгого времени. Я была третьим ребенком у родителей, Ежи и Элеоноры Матиас Халупец, а родилась в канун нового века – 31 декабря 1899 года[7]. Назвали меня Аполония, в честь матери отца, которая и стала моей крестной.
К моменту, когда я родилась, первый ребенок родителей уже умер, а моя сестра Фелиция вскоре тоже отошла в мир иной: она погибла в результате приступа коклюша, который в ту пору еще был очень серьезной болезнью и его не умели лечить. Я оказалась единственной выжившей из троих детей, и поскольку мое здоровье было слабым, меня всячески оберегали, невероятно любили, постоянно следили за мной. Наш дом был наполнен счастьем, а мама не переставала рассказывать мне, как все случилось у них с папой – это была любовь с первого взгляда. Что ж, любовь-то, может быть, и с первого взгляда, однако это яркий пример притяжения противоположностей… Мои родители были совершенно разными во всем – и физически, и по внешности, и по происхождению. Девичья фамилия мамы – де Келчевская. Она родилась в городе Брдув в семье обедневшего аристократа, которой прежде принадлежали огромные земельные владения. Но они утратили бо́льшую их часть после того, как Наполеон потерпел поражение, так как польские аристократы были на его стороне, выступая против России, своего традиционного врага и завоевателя. В юности Элеонора де Келчевская упустила немало возможностей удачно выйти замуж и разумно устроить свою судьбу. Ее родители умерли, когда ей исполнилось двадцать два года, и она решила отправиться в Варшаву, взяв с собой небольшое наследство. В Варшаве жили две ее замужние сестры, они постоянно требовали от мамы найти себе подходящего мужа, пока не поздно: ведь ни внешность, ни наследство, как они предупреждали, не вечны. Но мама, видя их удобные, тщательно выстроенные замужества, в которых не было ни грамма любви, лишь улыбалась своей, всем известной, загадочной улыбкой и продолжала жить весело, поступая по-своему. Тогда у нее еще имелось достаточно средств, чтобы позволить себе в известной мере независимое существование. Жизнь в большом городе была восхитительной и предлагала немало приятного и радостного, поэтому Элеонора не собиралась никуда торопиться и не хотела отказываться от нее ради какого-то мужа, только если не окажется тот, кто был ей нужен.
В конце концов она его встретила, когда ей исполнился тридцать один год. Человек этот был на десять лет моложе, и если сестры прежде настойчиво требовали от нее выйти замуж за кого угодно, то теперь они еще громче и истеричнее были против, чтобы она связывала свою судьбу с Ежи Халупецом… Он ведь даже не поляк по национальности, приехал в Польшу из Словакии, причем у него явно было немало цыганской крови: достаточно увидеть его курчавые черные волосы, оливковый цвет кожи и темно-карие глаза… Элеонора смотрела на него, и с каждым разом он нравился ей все больше и больше. Она влюбилась. Ежи был к тому же красив, да еще и высокого роста. Какое удачное, счастливое сочетание, видимо, восхитилась она. Ее родные ничего не могли поделать с ее решением, разве что без конца повторяли, что они, де Келчевские, просто не имеют права якшаться со всякими «чернявыми»…
В 1892 году весна началась рано. Сидя в кафе, под цветущими липами на Уяздовской аллее, которую часто называют Елисейскими Полями Варшавы, было совсем нетрудно опьянеть от задумчивого взгляда, от заразительного смеха, от вида золотых кудрей, от свежеприготовленного майского крюшона, чем заливали большую спелую клубнику.
Сколько было веселого смеха, сколько раз опорожнялись бокалы, чтобы выловить на самом дне сладкую, сочную ягоду. А когда, наконец, удавалось ухватить клубнику зубами, удерживая ее бережно, но надежно в приоткрытых губах, то полагалось предложить откусить часть ее своему ухажеру, и это конечно же быстро приводило к поцелую… В ту пору подобное опьянение двух хорошо воспитанных молодых людей не могло продолжаться слишком долго, чтобы церковь не освятила их отношения. Они поженились в костеле Всех Святых, сопровождаемые слезами моих теток, но доподлинно неизвестно, были то слезы радости или отчаяния… Мой отец был жестянщиком по профессии. Все его родственники занимались таким же ремеслом на протяжении нескольких поколений. Мама помогла отцу купить в Липно небольшую фабрику (скорее мастерскую), на что потратила бо́льшую часть своего наследства. Уже довольно скоро дела пошли на лад, и тогда муж и жена Халупецы вызвали в Липно мать Ежи и его брата по имени Павел, он должен был помогать моему отцу. Я хорошо помню папину мать, мою бабушку, которую я очень любила. Она была небольшого роста, седая и без конца нюхала табак. Черты лица у нее были резкими, и не сразу можно было распознать, что она была очень доброй и ласковой. В то же время бабушка обладала трезвым и практичным умом, поэтому оказывала папе неоценимую помощь в делах на фабрике – так же, как прежде помогала своему покойному мужу.
Мы жили в низком белом доме, все пять комнат загромождала массивная мебель тех лет. Тогда ведь вещи делали такими, чтобы они служили человеку не только всю его жизнь, но и куда дольше, чтобы их унаследовало не одно поколение. Бабушка и моя мать были исключительно набожными католичками, так что у нас в доме всюду висели распятия, изображения Мадонны, разные картины на религиозные темы. Я не помню, чтобы хотя бы в каком-то месте на стене была картина, посвященная обычной, светской жизни. Да и зачем, например, портреты их самих, когда все мы сами постоянно жили в этом доме?
К чему, например, какие-нибудь натюрморты или пейзажи, когда вокруг нас во все стороны раскинулись прекрасные, невероятно плодородные земли?
Зимой мы обычно собирались вокруг плиты на кухне, пока мама готовила удивительно вкусные блюда: она была поваром от бога. Правда, всех польских девочек обучали умению хорошо готовить, неважно, из благородной они семьи или нет. Однако моя мама умела не просто вкусно готовить, а делала гениальные блюда. Вот, например, густые супы «жюльен» со сметаной, овощами и различным мясом были такой густоты, что можно было подумать, будто ложка не упадет, если воткнуть ее вертикально в суп… Или ее свежеиспеченный пшеничный хлеб, кусками которого так хорошо подбирать все, что осталось на дне тарелки. Жареный поросенок на вертеле, приготовленный на углях. Тончайшие блинчики-«креп» с начинкой из маминого варенья или конфитюров, их подавали на стол под шубой из свежевзбитых сливок. Дом вообще всегда благоухал теплыми, завораживавшими ароматами с кухни.
Когда наступала теплая погода, поля и луга во всей округе становились невероятно красочными, цвели васильки, маки, подсолнухи. Я бегала среди них, обнимая их как родных и любимых, которых давно не видела, набирала их столько, сколько хватало сил унести в руках. С приходом лета у нас в доме всюду были цветы. Тут и дикие, луговые цветы, и неженки из нашего сада – и все они делали темную мебель более яркой, смутно отражаясь в ней, украшали металлические распятия, превращая их в пасхальные дары.
Летом маленькие девочки из Липно тайком, вопреки запрету родителей, отправлялись бродить по ближайшему лесу. Там и в жару было прохладно, сумрачно. Солнечные лучи, проникая сквозь тесно сплетенные ветки высоких сосен, падали на темную, усыпанную иглами почву, откуда высвечивались островки ландышей, похожих на россыпи драгоценностей. Мы резвились и играли в лесу, а заодно собирали ягоды и грибы, которыми наши края славились на всю Польшу. Когда я приносила их домой, делая свой вклад в кулинарные усилия мамы, они одновременно служили оправданием, зачем я ходила в запретный лес, и меня тогда не сильно ругали.
Ребенком я больше всего любила окружающий меня мир в пастельном кружевном мареве цветущих яблонь и вишен. Когда родители покупали мне игрушки, я дарила их другим детям, чтобы не принимать участия в обычных играх, откупиться от них и остаться одной, тогда я могла лазать на деревья. Я часами просиживала наверху, среди ветвей, и часами смотрела куда-то в даль. Интересно, что же я тогда пыталась рассмотреть? Сегодня и не вспомню, что именно привлекало меня, да в то время я, пожалуй, не смогла бы описать этого. Просто существовала вызывавшая удивление тайна, некий мир по ту сторону всего, что окружало меня, и он не пугал меня, но давал ощущение огромного томления и гнетущей тоски. Правда, несмотря на мои странные раздумья, пока я одиноко сидела на деревьях, меня никак нельзя было назвать несчастным ребенком. Просто время от времени мне требовалось побыть в одиночестве, не делясь ничем с другими.
Папа очень любил поддразнивать свою малышку, восседавшую с серьезным видом на своем троне высоко над землей. Он приходил домой в обеденное время и, задрав голову, вопрошал: «Как чувствует себя сегодня великая Замишло́на?» Он дал мне это прозвище и называл так наполовину в шутку, но звучало это всегда ласково и любовно: это слово по-польски означает «мыслительница», «созерцательница». Когда он так меня называл, я бросалась к нему в объятия. Мы оба хохотали, и любые таинственные размышления отменялись, пока он не уходил на работу. Папа нес меня к столу, который мама уже выставила в сад, прямо под открытым небом. Когда она приносила еду, папа вдруг спрашивал меня с деланой серьезностью, как, по-моему, можно ли вот этот кусочек считать пищей для размышлений, а вон тот – пищей для мозгов? Мама улыбалась, светило солнышко, воздух был наполнен ароматами цветущего сада, а ветерок устилал землю целым ковром бархатных пастельных лепестков.
Правда, не всегда царствовала такая летняя идиллия. Как-то раз из-за этой самой «Замишлоны» срочно послали за отцом. Когда он прибежал домой через несколько улиц, все домашние были в состоянии полной паники. Служанка причитала что есть сил, чуть ли не впадая в истерику. Бабушка, пав на колени перед одним из распятий, кричала на него с такой силой, что это была уже не мольба, а приказ, чтобы Господь совершил чудо. Мама безостановочно, широченными шагами, ходила из угла в угол, ломая руки в отчаянии, сплетая и расплетая пальцы, как будто эти жесты могли как-то вернуть случившееся в исходную точку. Тут же был местный врач, который лишь повторял, что ничего нельзя сделать, так как я упала с одного из деревьев. По его мнению, я могла лишиться одного глаза… Папино появление сразу же остановило все это безумие. Он подхватил свою мать и, поставив ее на ноги, заставил прекратить громогласные молитвы; ухватил жену за запястье, прекратив заламывание рук, а затем сказал врачу (притом продолжая крепко держать обеих женщин и не давая им вернуться в прежнее состояние), что тот в корне неправ: не все потеряно, можно еще что-то сделать. Он сам сделает это.
Всего в часе езды от нас, по ту сторону границы, в городе То́руни, имелся большой госпиталь. Мне забинтовали всю голову, я даже не понимала, что со мной происходит, и отец на дрожках, запряженных двумя лошадьми, повез меня через границу, в Германию. Там хирурги не дали ему никаких гарантий, что глаз удастся спасти, однако у них, по крайней мере, были самые современные возможности, чтобы проделать нужную операцию.
Очнулась я от звуков, напоминавших шум ветра в кронах деревьев, и от ароматов цветов из нашего сада. Вполне возможно, что я это лишь вообразила. Может быть, это привиделось мне во сне… Может быть, но окружавшая меня чернота напомнила о реальности, расставила все по своим местам. В неразборчивом бормотании постепенно удалось распознать знакомые интонации трех голосов – папы, мамы и бабушки. Они все приехали в Торунь. К счастью, все должно было обойтись и, когда мне снимут бинты, я смогу снова видеть. Вскоре после этого я вернулась в Липно, в мой сад, в мой лес. Жизнь вновь обрела знакомые, такие чудесные черты.
И невзирая на увещевания родителей, я снова принялась лазать по деревьям…
С какого-то времени мой отец вдруг начал нередко уезжать в Варшаву, как он говорил, по делам. Для меня мало что изменилось, ведь мое домашнее существование было куда более связано с мамой и бабушкой. Я лишь заметила, что мама стала раздражаться по всякому поводу, но как только я уходила из дома, тут же забывала об этом. Правда, я слышала, как она ворчала, что отец никогда не берет ее с собой в Варшаву, а бабушке однажды сказала про какую-то любовницу. Я не понимала, на что она жалуется, да меня это все никак не касалось. Но вот однажды утром все резко изменилось, и начищенные до блеска сапоги увели моего отца с собой…
В 1904–1905 годах в Варшаве все бурлило, велась агитация за свободу, против русской оккупации. «Любовницей» моего отца оказалась одна из подпольных организаций, которая вела борьбу с империалистским режимом. В то время было много таких ячеек, их создавали и анархисты, и социалисты, и польские монархисты, и коммунисты, и все, кто хотел появления в Польше демократического правительства по типу американского. Именно к такой, последней, группе принадлежал и мой отец. Вершиной варшавского восстания стало покушение на русского генерала, когда взрывом бомбы убили царского любимца[8]. Тут же была проведена облава на всех известных политических агитаторов, и мой отец был одним из них. Доказать, кто именно из них бросил бомбу, не смогли, однако власти не остановились перед тем, чтобы наказать всех арестованных, в том числе и невиновных. Отец пострадал особенно сильно. Он ведь даже не был поляком, не имел права вмешиваться в польские дела и в прошлом боролся с насилием, с ранней юности, когда присоединился к тем, кто выступал против австрийских властей у него в стране. Всего за несколько дней правительственные органы конфисковали все, что принадлежало моему отцу и было записано на его имя. Никто не собирался ожидать решения суда, доказательств вины или же оправдания, никого не волновало, что станет с его семьей. Конечно, нельзя сказать, что нам не обещали компенсировать понесенный ущерб, если только его оправдают, но высказывали эти обещания с полным безразличием в голосе. Да и что нам от этих обещаний? Было известно, что суды такого рода могли тянуться годами, пока узник не терял здоровья в заключении, пока его близкие, ожидавшие возвращения из тюрьмы, влачили жалкое существование. Такое в ту пору господствовало правосудие в нашей порабощенной стране.
Нам еще повезло больше, чем многим другим. Ведь и дом, и утварь были собственностью матери, так что это власти не могли конфисковать. У нее также еще имелись кое-какие остатки наследства. В целом мы могли бы, проявляя большую осмотрительность, существовать в условиях так называемой благородной нищеты. Но маму невозможно было назвать осмотрительной и рачительной, поэтому уже довольно скоро наше нищенское существование никак нельзя было назвать «благородным»…
Хуже всего то, что счастливая жизнь осталась в прошлом навсегда. Отца заключили в ужасную варшавскую тюрьму Пáвяк («Павлин»), а его брат, дядя Павел, решил, что бабушку лучше увезти обратно в Словакию: слишком уж яростно она высказывалась во всеуслышание насчет того, что творят имперские суды в Польше. Мы же с мамой должны были остаться в Липно, так как требовалось продать дом, чтобы расплатиться с долгами.
В тот день, когда бабушка должна была уехать от нас, возможно навсегда, никто не плакал и не стенал. Стояла мертвая тишина, такая бывает в доме, откуда уехали все его обитатели и остались лишь их тени, способные безмолвно глядеть друг сквозь друга, не имея возможности ни прикоснуться, ни говорить, ни преодолеть разлуку. Бабушка и дядя неслышно прошли к повозке, которую наняли, чтобы довезти их до вокзала. Я смотрела на бабушку из окна и вдруг увидела, с каким трудом она взобралась на повозку, и заметила, как сильно она изменилась за последние несколько недель. Она вдруг превратилась в старуху. С какой болью в голосе она вдруг вскрикнула: «Замишло́на!»… Я бросилась наружу, но, когда добежала до ворот, над дорогой уже висело облако пыли, поднятое копытами лошадей и колесами отъехавших дрожек. За нашу утварь и дом с участком земли мы получили неплохие деньги, но так случилось не благодаря умению мамы торговаться (этого она вовсе не умела) и не потому, что жители Липно были более сознательными, чем кто-либо еще (ничем подобным они не отличались от остальных). Нет, просто никто не осмелился нажиться за счет семьи человека, который выступил против русских, он сразу же становился польским героем, за его семью могли заступиться его соратники.
Бо́льшая часть полученных средств была потрачена на юристов в надежде, что адвокаты смогут защитить отца. Остальные деньги ушли на наш с мамой переезд в Варшаву, чтобы мы могли быть поближе к нему. Мама еще сумела купить бакалейную лавку в одном из бедных районов и снять комнату на чердаке в совсем бедном районе. Тогда мы и не подозревали, что там, на Броварной улице, в доме 11, нам предстояло прожить много лет.
В Ченстохове случалось немало чудес: хромые калеки начинали ходить, слепые прозревали, а язвы излечивались, однако у нас с мамой в результате паломничества никакого чуда не произошло. Суд вскоре вынес отцу приговор. Чтобы обжаловать его и подать на пересмотр, понадобилось потратить практически все, что мама отложила на черный день, однако невозможно даже представить себе, чтобы она этого не сделала. Но куда бы и к кому бы мама ни обращалась, ничего не вышло. Всюду она сталкивалась с вызывавшим отчаяние безразличием, ощущая леденящее дыхание безысходности.
В те годы бесплатное образование в Польше было столь недостаточным, что все учащиеся, кроме разве самых умных и выдающихся, получали очень мало знаний и до конца жизни лишь могли мечтать, как было бы хорошо хоть чему-то научиться. Простые люди могли дать своим детям мало-мальски приличное образование, только скопив немного денег и отправив их в одну из местных католических приходских школ. В тот же год, когда мы с мамой совершили наше паломничество, меня приняли в монастырскую школу для девочек, неподалеку от нашего дома. Там соученицы дали мне тогда единственный урок, который я затвердила на всю жизнь, а именно, что благородство – это сугубо внутреннее качество человека, что вовсе не бедность и не постоянная борьба с лишениями делают человека благородным, как утверждали левые политики. Это такой же миф, как и заверения правых, будто благородство возникает у кого-то просто по праву рождения в высокородной и богатой семье…
Мои соученицы – все, как одна, из окрестных трущоб – не относились ко мне с товарищеским участием, хотя я, жившая в том же районе, была такой же жертвой обстоятельств, как и они. Более того, они избрали меня постоянной мишенью своих враждебных выходок. Причин для этого было, пожалуй, несколько. Я же приехала в столицу из провинции, а все девочки из моего класса всегда жили здесь. Но моя одежда выглядела лучше, чем у них, даже если она осталась у меня от более счастливых времен. Я была красивой, хотя еще и не осознавала этого. Последнее упоминаю не из-за отсутствия скромности, это на самом деле было так. У нас дома имелось лишь маленькое зеркальце, и мама носила его всегда с собой, чтобы поправить прическу, а похвалить дочку за внешний вид, за красоту она не считала нужным.
Я заплетала волосы в косы, как было принято в провинции, и мои соученицы с восторгом привязывали их к какому-нибудь столбу или калитке, делая все, чтобы я испытывала боль при малейшем движении. Они не принимали меня в свои игры, а на мою юбку кто-нибудь из них то и дело «случайно» проливал чернила… Я не могла пойти к матери с жалобами, рассказать ей, как они издеваются надо мною. Мама и без того была измучена переживаниями из-за отца, из-за тревожных мыслей, что с нами случится и как вообще жить дальше, поскольку бакалейная лавка оказалась обузой, так как мама была не способна отпускать людям товары в кредит. В общем, я решила, что для меня единственное спасение – если меня исключат из школы. Господи, как же я старалась этого добиться! Я не делала уроки, перебивала учительницу, начиная говорить бог весть о чем, дразнила других девочек и издевалась над ними в присутствии монахинь. В этот момент мои одноклассницы притворялись ангелочками, а мстили мне позже, за спиной у монахинь. Но все было напрасно! Меня без конца наказывали, ставили в угол там же, в классе, предварительно сильно побив линейкой по костяшкам пальцев, так что я каждый день стояла лицом к стене – в общем, опять я была «замишло́ной», созерцательницей невидимого, и мысли мои улетали далеко-далеко…
После уроков я с радостью бежала домой. На нашей улице, которая почему-то называлась Броварная, то есть «Пивоваренная» (хотя ни одной пивоварни здесь не было[9]), стояли некрасивые, убогие строения. Это была полоса трущоб между рекой и высокой горой, там находились богатые кварталы. Большинство домов на Броварной внешне ничем не отличались от нашего дома, под номером 11, где мы с мамой занимали половину чердачного помещения. В другой половине соседи менялись без конца, и кто-то из них порой вел себя даже учтиво, но чаще всего они пребывали в состоянии такого отчаяния, что говорить о чем-то вроде благопристойности просто не приходилось. Уборная находилась на заднем дворе, пользовались ею все жильцы дома, рядом с нею высилась куча мусора и всевозможных отбросов. К счастью, окно нашей комнаты выходило на улицу, но все равно, мы настолько привыкли к ужасному сочетанию постоянной вони от чего-то гнившего во дворе и миазмов из Вислы, что, пожалуй, перестали это замечать.
Лишь попадая в другие районы города, мы вдруг замечали отсутствие зловония[10].
В дальнем углу двора был еще один дом, похожий на наш, и в нем жили две дамы с дурной репутацией. Я не имела никакого представления об их профессии, но лишь очень удивлялась, отчего туда постоянно устремлялось так много различных мужчин. Когда я спросила об этом у мамы, она объяснила, что эти дамы – вдовы и к ним приходят в гости друзья их покойных мужей… Мне, впрочем, такое объяснение показалось не слишком убедительным. Ведь овдовев, польские женщины до конца жизни носят черные одежды, а эти странные «вдовы» почему-то всегда были одеты в невероятно яркие, красочные платья, каких я вообще нигде больше не видела.
Единственное исключение из убогого вида всей Броварной – это дом по соседству с нашим. Его построили недавно, к тому же он был одним из самых высоких во всем городе. Я так и не знаю, кто и почему построил его в таком трущобном районе. Стоял он с большим отступом от улицы, поэтому перед ним было достаточно места – такой же ширины, как у проезжей части – для игровой площадки, единственной во всей округе. Там собирались дети – и поляки, и татары, и евреи, – они общались друг с другом на смеси разных языков, и, может быть, поэтому им не хватало слов, чтобы ссориться друг с другом и драться, и в результате все чаще всего играли вместе, спонтанно являя собой картину некой гармонии…
В три часа дня я обычно взлетала наверх по нашей лестнице, напяливала самую старую одежду и тут же мчалась вниз, чтобы участвовать в играх вместе со всеми. Одной из самых любимых была игра «горелки». Это русская детская игра, которой нас научили татары. Нужно было встать парами друг за другом, взявшись за руки, а впереди всех стоял водящий – «горелка». Когда он восклицал: «Огонь, беги!» – последняя пара детей расцепляла руки и бежала куда глаза глядят, лишь бы вода не догнал их и не коснулся – это означало «осалить». После этого осаленный становился «горелкой», а прошлый водящий брал за руку непойманного участника пары, и они становились во главе группы.