bannerbanner
Реки текут к морю. Книга II. Каждой – свое
Реки текут к морю. Книга II. Каждой – свое

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– Не знаю. Может кроватью припереть? Тогда не открыть будет снаружи. Наверно…

Они стали толкать тяжелую койку к двери. Но она не хотела вставать вдоль, мешал шкаф, пришлось придвинуть ее наискосок, припереть дверь одной стороной спинки. Но только они выстроили свою баррикаду, в дверь опять застучали. На этот раз тихонько. И донесся женский голос: «Извините. Откройте, пожалуйста. Я из студсовета…»

Они потянули железный одр в обратную сторону, ножки проехались по убитому паркету с залихватским взвизгом: «Й-й-ех, тр-р-ех!» Дверь приоткрылась. В комнату просунулось заспанное лицо давешней девахи, той, что раздавала ключи поселенцам. Она принажала на дверь круглым плечиком, обтянутым ситцевым халатиком в белых ромашках по синему полю. Кровать отъехала еще, не забыв возвестить об этом соловьино-разбойничьим посвистом: «Й-й-и-зи-и!» Эля даже покраснела от неловкости ситуации: «Она, эта девица, поймет же, что мы со страху дверь приперли. Вот дурдом!»

– Я это… Я вам не тот ключ дала… Тут ремонт должны были делать… Они это… Барахло выносить пришли… А, вы в пятьдесят вторую идите… Там, дальше по коридору.

– А что в пятьдесят второй никого нет?

Деваха похлопала белесыми ресницами:

– Почему никого? Там это… Там девочки. Трое или четверо, я счас не соображу. Если трое, значит, есть свободная кровать, а если четверо – надо притащить еще одну.

Мама, как видно, только и ждала такого предложения. Воткнув кулаки себе в бока, она подалась в сторону студсоветчицы. Загремели пушечные раскаты:

– Вы что, хотите, чтоб мы сейчас, в шесть утра поехали по коридору на кровати? Как на броневике? И стали ломиться в комнату к девочкам? Пустите переночевать? Вы совсем рехнулись? Да я сегодня же в деканат… Я в ректорат… Да я…

«Хорошо, что между ними кровать стоит, а то бы мама нависла над этой несчастной толстухой как статуя Командора. Как воплощение неотвратимой расплаты за грехи семи колен. И гвоздила бы ее сверху, пока в пол не вобьет. Мама может».

Но ситцевая деваха и не думала сдаваться:

– Да вы вообще кто? Чё вы кричите на меня? Кто вас вообще пустил в студенческое общежитие? Посторонним тут не положено! Вы давайте, уходите сию секунду, а то я это… Коменданта вызову… и милицию… Уходите! А она, – взмах пухлой руки в Элину сторону, – пусть это… Пусть в пятьдесят вторую топает.

Расклад выходил не в пользу Командора. И мама мгновенно откатилась на заднюю линию обороны:

– Ну что вы… Как вы говорите, вас зовут? Наташа? Наташенька, мы сейчас не будем никого будить. Хорошо? Мы тут спокойненько доспим, часок-полтора. А потом я домой уеду, а дочка переселится, куда вы скажете. Хорошо? Да? Ну вот видите, все и разрешилось… Ничего страшного… Просто недоразумение… Я же понимаю, у вас столько работы сейчас… Каждый может ошибиться… Ничего страшного… Да?

– Да…

И кровать опять, посвистывая-постанывая, поехала к двери, закрывшейся за ситцевой студсоветчицей Наташей.

– Идиотка, – бурчала мать, толкая панцирного мастодонта, – ключи она перепутала, хабалка толстомясая, свинья безмозглая… Это не университет, это вертеп какой-то… Грязь, тараканы, антисанитария полная. В студсовете дуры сидят… Черт знает, что!

Но все эти треволнения не помешали им снова заснуть. И только где-то около восьми утра, когда общежитие наполнилось звуками: криками, топотом ног, неразборчивым пением, металлическим звяканьем посуды и запахами: кофе, жареной картошки, подгоревших блинов, масляной краски, Эля и ее мама заворочались в сетчатой ловушке доисторической кровати и окончательно проснулись.

– Зубы почисти.

Когда Эля вернулась из умывалки, а там была некоторая очередь, утро – всем надо, мать, уже полностью одетая, сидела на краешке железной койки. Рядом – матрасная скатка и сложенное белье, на коленях Элина желтая сумка.

– Переезжать будем?

– Нет, Элинька. Уезжать. Нечего тебе делать в этом бедламе.

– Мама, нет! Почему?

У Эли не было слов. Она просто задохнулась этим «уезжать». Но мать не дала ей даже толком возразить:

– Это не общежитие. Это бардак. Публичный дом. Черта в ступе. Поедешь домой, поступишь в пединститут. Там тоже есть исторический факультет. И не реви, – она видела, что глаза дочери были на мокром месте, – нечего реветь. Хорошо, что я с тобой поехала. А то неизвестно чем бы это все закончилось.

– Но другие как-то живут, мама…

– До других мне нет дела. Ты моя дочь. Я не могу оставить тебя в этом гнезде разврата и антисанитарии. Может, мы тут еще и вшей нацепляли. Вон у меня голова уже чешется.

Нынешнее утро стало обратной копией вчерашнего: сдать белье давешней толстухе, пройти набережной до истфака (это уже не твой факультет), забрать документы (ты здесь чужая), троллейбусом проехать через Невский (последний раз, Эля), две остановки на трамвае до Обводного канала, автобус домой (прощай, Ленинград). Всю дорогу от хлопнувшей за спиной общежитской двери, до самого родного дома Эля молчала. Только «да-нет»: «Да, положила документы в сумку… Нет, мороженое не буду, не хочу… Да, постою в очередь в кассу… Нет, можешь мне ничего не покупать…»

Она не плакала, но проплывавшие за стеклами виды Города были нечеткими, какими-то расплывчатыми, смазанными по краям. Может быть это слезы стояли у Эли в глазах. А может быть, собирался дождь. Ведь нельзя же, чтобы все время солнце. Должен же и дождь когда-то пойти. Сегодня бы очень кстати.

И только ночью она дала себе волю. Лежа в бабушкиной комнате на диване рядом со спящей или делающей вид, что спит, Люсей, Эля тихо плакала. Хоронила-оплакивала свою мечту о новой жизни, об обманщике Ленинграде, что звал ее к себе, обещал жизнь светлую, полную красоты и радости, а когда она приехала, повернулся к ней немытой гнусной харей. Вылезла из-под шитого золотым позументом камзола драная майка-алкоголичка, пахну̀ло в нос застарелым перегаром и нестиранными носками.

Бабушка присела в темноте на краешек. Погладила внучку по стриженной голове:

– Ничего, Элинька… Все пройдет… Все в море будет… Станешь дома учиться. Всяко лучше, чем на чужой стороне, одной. Здесь мы все с тобой, все рядом. Вот меня жизнь по свету помотала, столько горя перед глазами прошло. В чужой-то стороне на кого обопрешься? Кто поможет? Каждый только на свой двор глядит. А осталась бы я дома в Тотьме, дак и жизнь, может, счастливее бы сложилась. Среди своих-то.

– Какая чужая сторона, бабушка? Три часа на автобусе… да и время сейчас другое… —Эля шмыгала носом, размазывая сопли по подушке, – все же живут… Вон полная общага студентов… Там весело… И Люська живет же там, и ничего…

Но возражала она так уж, просто чтобы возразить хоть что-то. Гундосила свое: «Другие же…» Но прекрасно понимала, что она-то не «другие», ее-то уж теперь точно никуда не отпустят. Смирялась.

Эля смирилась

Поступила в местный пед, и все оказалось не так уж плохо.

Письма

Осень выдалась на редкость теплой. Уже середина октября, а солнце шпарит во всю. Не лето, конечно, но на месяц погода точно от календаря отстала, можно без куртки вполне обойтись. Эля после занятий в институте домой не торопится. Прогуляться по набережной с новыми подругами-однокурсницами, поболтать, посмеяться, а может, и в кафешку зайти или даже в бар гостиницы «Интурист» – по коктейлю «Карнавал» заказать или просто кофе с ликером взять. Хорошо быть студенткой. Гораздо лучше, чем школьницей.

В октябре Юрка уходил в армию.

– Ленка, пойдем пацанов проводим. Девчонки с класса собираются. Завтра утром на вокзале, – Эля только что встретила на улице одноклассницу и услышала об этом, но делает вид, что знала об этом всегда.

– Да па-а-аш… – Ленуся хотела сказать: «Да пошел он! Провожать я пойду! Пусть колбасой катится!»

Но остановилась.

Элька же не в курсе того ужаса, что она пережила. Перетерпела под боком у сестры, а та и не заметила. Не обратила внимания. Не до того ей было. Своими планами наполеоновскими занята была, по сторонам не смотрела. А теперь она, Ленуся, свободна. Больше не висит над ней дамоклов меч незваной беременности. Но Юрку она не простила. И не простит. Трус. Паскудник. Дерьмо собачье. А провожать она пойдет. Плюнет ему вслед так, что задымится: пусть, пусть катится в свою армию. Без него воздух свежее будет.

– Да, пошли проводим, посмотрим, как им лбы забреют. Солдатушки, бравы ребятушки.

Как назло, погода расклеилась. Небо распухло больными гландами, загундосил простужено ветер, повисла в воздухе мелкая сечка дождя, покрывая холодной испариной лбы домов. Может и не ходить? Но Элька не отставала: «Да ну, подумаешь, морось мелкая. Пойдем».

На платформе, в длинном холодном коридоре, образованным стеной вокзала и поездом, толпились парни, родители, друзья-приятели, девчонки. Двери вагонов были еще заперты, проводницы, видимо, прятались внутри. Под козырьком вокзала стояла кучка офицеров. Остальные отъезжающие старались держаться поодаль, с призывниками не смешиваться. Провожающая толпа была по большей части женской: матери и девчонки. Она колготилась, закручивалась небольшими водоворотиками, выбрасывала вверх вскрики, смех, обрывки фраз: «Сынок, пиши, не забывай… ну давай, братан… ты там, это, не трусь, себя в обиду не давай… я тебя ждать буду, обещаю… вчера проводы… отец сам рюмку налил… до сих пор башка раскалывается… сушняк… в самоволку… на губу посадят… на присягу приедем… куда пошлют… вдруг в ГДР, круто… только бы не в Афган…» С дальнего угла доносились всхлипы баяна, какие ж проводы без музыки.

Сестры, сжавшись под одним зонтиком высматривали своих.

– Ленка, вон Юрка стоит. Пошли! – Эля увидела его первой, дернулась вправо.

Юрка с матерью стояли с самого дальнего края серой человечьей стаи.

– Я сейчас, ботинок развязался. Ты иди, – Ленуся присела, быстро дернув шнурок на кроссовке.

Эля подошла:

– Здрасьте.

– А, здравствуй, здравствуй… Проводить пришла? А сестричка где? – Юркина мать, тетя Галя, так и не научилась различать этих одинаковых, как магазинные куклы, девчонок, и, боясь перепутать, по имени их не называла.

– Лена сейчас подойдет, она…

Обернулась, пошарила глазами в мокром мареве, но Ленки не было. Странно. Куда она делась со своим шнурком? Только сейчас Эля увидела, что, не смотря на всплески смеха и веселые выкрики, это была очень печальная толпа. Грустные, а то и заплаканные лица матерей – последний раз обнять своего ребенка, последний раз дотронуться до него, запомнить это касание на два года. Два года – как это много. Девчонки, жмущиеся к своим любимым. Запрокинутое мокрое лицо. Слезы? Дождь? Высокий парень, не стесняясь никого, целует, склевывает соленые капли. Вдруг вспомнилось из кино, из черно-белого фильма, такого же черно-белого, как нынешний день: «Посмотрите, как сразу постарели наши матери…»

– Писать мне будешь? – Юрка взял ее за локоть, чуть подтянул к себе.

– Конечно, и я буду, и Ленка… – она опять оглянулась.

Куда же смыло сестру? «Где она болтается? Не могла по-человечески приятеля проводить. Не приятеля, друга. Сколько лет дружим! В армию же уходит, не на курорт едет. А вдруг в Афган пошлют. А вдруг…» Дальше додумывать эту мысль Эля не смогла. Зажмурившись, она потянулась к Юрке, обняла его за шею и чмокнула в щеку:

– Я буду писать… и ждать буду… только вернись, Юрка…

«Стройсь!» – Грянуло над головами, на вокзальное крыльцо выкатился толстый, круглый дядька в фуражке и при погонах, сколько там у него звездочек – не разглядишь, а по голосу – генерал, не меньше. Толпа завертелась быстрее. Призывники отдирали, отталкивали от себя матерей и девчонок, мгновенно чужели, утягивались в новую, не понятную, не известную им самим жизнь.

И казалось, грянет сейчас над головами: «По вагонам!», и полезут солдатики в распахнутые ворота теплушек…

Ленуся стояла под кустом, унизанным гроздьями красных ягод. Куст мотался у нее перед носом, тряс своими ветками, швырял воду, осевшую на листьях, ей в лицо. Сквозь линзы капель, забивших глаза, смотрела: Юрка с мамой, Элька рядом. Стоит, говорит что-то. Вдруг кидается ему на шею, припадет лицом к щеке… Целует. Что же еще? Юрку целует. Твоего Юрку, между прочим. Твоя сестра, между прочим. Больно? Горит в груди-то? А, Ленуся? Жжет? Жжет… А чего ты спряталась-то? Не хватило храбрости подойти? Подошла бы. Гордая такая вся. Красивая и смелая. Сказала бы: «Катись колбасой!» или наоборот: «Служи Родине, мальчик». Как собаке: «Служи!» А ты за кустом присела. Струсила ты, Ленка. Струсила. Стыдобища.

Первое письмо пришло через месяц. Ленуся выдернула его из почтового ящика вместе с «Комсомолкой». Глянула – от Юрки – рефлекторно сунула конверт обратно в железное квадратное жерло. Пальцы об штаны обтерла. Будто жабу случайно прихватила. Склизкую, противную. Стояла смотрела на конвертик с казенным штампом. Надо разорвать не читая. И сжечь. И пепел развеять. Вытащила опять, в карман сунула. Письмо Юркино она не разорвала и не сожгла. Но и читать не стала. Сунула конверт в черный бумажный пакет, где лежали ее летние прошлогодние фотографии. Туда же легло и следующее Юркино письмо в нераспечатанном конверте. И следующее… Теперь этот пухлый пакетик казался ей гробиком, похоронившим ее счастье. Былое счастье. Бывшее. Умершее. В голове у нее крутилось одно стихотворение. Вообще-то голова ее была набита стихами, как подушка перьями. Но сейчас выскочило одно, забытое, наверное, всеми кроме нее. Лена выкопала его в городской библиотеке, в маленькой, плохо пропечатанной книжице с голубыми листами и витиеватой надписью на порванной обложке: «Цветение бумажных хризантем. Стихи Лидии Ренн. Новгород, 1916 год».


Моя Любовь так долго умирала.

Так мучилась, ночами не спала.

Я слышала, она в бреду шептала:

«Я не умру». Помочь я не смогла.


Я как сестру ее похоронила.

И на могилке выросла трава.

На бедный холмик я б не приходила,

Но Ревность бедная жива.


Пусть не красивая и злая,

Ее не прогоняю прочь.

Она мне все-таки родная.

Она Любви погибшей дочь.


Жалкие глагольные рифмы местечковой поэтессы Ленусю не смущали, в висках у нее билось: «…ревность бедная жива…» Она сознавала, что ревнует. Перед Новым годом она вытащила из ящика очередное Юркино письмо: «Да ты не уймешься! Не надоело писать, не получая ответов?» Но что это? На конверте возле слова «Кому» написано: «Верховцевой Эльвире». Эльке! А вовсе не ей, не Ленусе. Теперь он будет Эльке писать? Вскрыть немедленно, посмотреть, вдруг он там сестре в любви объясняется. Вот ведь гад! Но в голове сквознячком холодным: «А тебе-то что? Ты-то уже не при делах, девонька. И Юрка уже не твой. И ты сама так решила».

– Элька, тебе письмо от Юрки! – закричала Ленуся, влетев в квартиру.

Избавиться от него поскорее. А то горит в руках. Еще немного – не удержишься, откроешь.

– Да ты что? – сестра явно обрадовалась, – давай его скорее сюда.

– Потанцуй! Потанцуй! – Запрыгала Ленка, вытянув руку с письмом над головой. – Догони и отними, – она помчалась вокруг стола, занимавшего середину бабушкиной комнаты.

«Давай, догоняй, сестричка. А я письмо разорву и под ноги тебе мятые клочки брошу. Ползай, собирай», —злыми пульсиками билась кровь в виски.

– Ленуся, ну отдай! Вот я пляшу уже, – Эля мчалась за сестрой, на ходу притоптывая и поводя руками, изображая подобие танца.

Ленуся резко остановилась, бросила конверт на стол:

– Забирай!

Она не спросила, что он написал ей, а Эля не сказала. Не потому что там было что-то такое… Просто она думала, что то же самое Юрка писал и Ленке. Про учебку, про дедов и утренние издевательства, про «упал-отжался». Про солдатские будни, короче.

Но теперь Ленуся вытягивала из почтового ящика, как из проруби, разных рыб. Юрка по очереди писал им обеим. И каждый раз, отдавая сестре письмо, каждый раз, засовывая нераспечатанный конверт в черное нутро бумажного «гробика», она чувствовала, что ревнует. И ей уже казалось, что может быть она зря разорвала их отношения. Конечно, он испугался. Испугался так же, как и она сама. Мальчишка, школьник, что с него возьмешь. Но ведь, проехали. Все живы, здоровы, все хорошо, мир не рухнул. А она оттолкнула его. Отвернулась. А он, может быть любит ее до сих пор. Может, прощенья просил, каялся, там – в этих непрочитанных письмах. А она… Ты, ведь, любишь его, Ленуся? Юрку своего любишь и сейчас? Сейчас даже больше, пожалуй. Ревность подпитывает.

– Слушай, а тебе Юрка что пишет? – Эля как-то все-таки спросила.

– Разное, – Ленуся замешкалась, брякнула наугад – про присягу… То же, что и тебе.

– Ну да…

Теперь Эля уверилась, что приятель пишет им действительно одинаковые письма. Про одни и те же события. Да и где взять разных для двух адресатов?

Но постепенно в Юркиных письмах стало проскальзывать и другое: скучаю… пришли мне свою фотографию… помню, как прощались у военкомата… жду встречи… очень хочу увидеть. И однажды в конце письма появилось: «целу̀ю». И Эля заметалась: это только ей или Ленусе тоже? И как узнать? И как отвечать ему? Она вдруг осознала, что хочет, очень хочет, пожалуй, больше всего на свете хочет, чтобы такие слова Юрка писал только ей. Ни Ленке, никому другому. Ей одной. Она поймала себя на том, что не просто ждет следующего письма, а считает дни: вот неделя прошла с Ленкиного письма, значит, уже скоро и ей придет. Еще два дня миновало – наверное, завтра. Сегодня! Сегодня, наверняка. Нет? Ну тогда завтра. Завтра – точно. И сама она начала потихоньку раскрепощаться в своих ответах. От перечисления городских новостей, событий в жизни их одноклассников или других знакомых перешла к своим чувствам. И если по началу все больше писала «мы»: мы ждем… мы надеемся, что приедешь в отпуск (есть в армии отпуска?) … мы встретимся…, и была это, скорее, попытка подбодрить товарища, то теперь в письмах осталось только «я», и была там одна Эля, без своей сестры. Писала, что тоже ждет и мечтает о встрече. И была в этих словах совсем иная окраска: лирическая, нежная, близко-близко стоящая рядом с любовью.


Два года для Эли пролетели быстро. Лекции, семинары, сессии, студенческие капустники, дискотеки. И Юркины письма. Она хранила их в жестяной коробке из-под датского печенья, синей с красными рождественскими звездами, оленями и Санта Клаусом. Печенье где-то достала мать, было оно не особо вкусным, самые запростяцкие круглые печенюшки, обсыпанные сахаром, а вот коробка была очень хороша, и Эля утащила ее к себе. Спрятала у задней стенки в письменном столе, завалив сверху уже не нужными тетрадками.

А для Ленуси те же два года тянулись длинной серой резиной. Свое медучилище она выносила с трудом. Все эти орнитозы-зоонозы, гипсовые повязки, виды переломов и субфебрильная лихорадка вгоняли ее в тоску, казались ей аморфными бесцветными пузырями, вяло шевелящими вытянутыми в ее сторону ложноножками. Скука, скука… Похожая на разваренную в супе, разлезлую луковицу. Спасалась она книжками. Мир, в котором крутились Сирано де Бержерак, капитан Блад, Эсмеральда, мушкетеры и гвардейцы, виконты и аббаты, мир, запрятанный под подушку, был гораздо интереснее того, в который надо было каждый день выходить из дома.

Она перелопачивала сотни страниц, полных любви: счастливой, роковой, безответной, приносящей героям бесконечные страдания, ведущей к свету и погружающей в черную пучину зла. Она примеряла на себя каждую: победоносно покоряла, умирала от горя, тонула в ненасытной страсти, тихо и покорно ждала. И кем бы она себя не представляла, всегда напротив нее был Юрка. Это его покоряла, из-за него умирала, его ждала. Понимала, что правильно не стала ему отвечать. Вот он приедет, и они поговорят. Глядя друг другу в глаза. Все объяснят друг другу. Простят друг друга. И будут жить дальше. Надо только дождаться его возвращения.

Дождалась.

– Юрка… Здравствуй, Юрка, – Ленуся выскочила на дверной звонок, а там он.

Заматерел. Уходил в армию пацаном. Длинный, тощий. А сейчас – мужик, вон, даже щетина на щеках. Специально что ли не сбрил? Она даже как-то захолонула, застыла. Вроде бы тот же самый Юрка, а в то же время совсем незнакомый человек. Надо бы поговорить… Она так долго этого ждала. Объясниться… Но не здесь же, не в дверях. А дома мать и бабушка – не пообщаешься толком. Сейчас она оденется, и они выйдут на улицу. Может быть в парк? Сколько раз они там гуляли! Пойдут под кленами, по усыпанным рыжевьем листьев дорожке. И она скажет ему, что ждала, что простила, что надо жить дальше, что детские обидки остались в прошлом… А он скажет, что вернулся к ней навсегда. Скажет самое главное. Что любит ее.

– Привет. Эля дома?

– Эля? Нет. Она в институте еще.

– А… Придет скоро?

– Не знаю. Через час может… Юрка, погоди, я… Мне надо… Я хотела…

– Ладно, я пошел. Скажи ей, я заходил.

Он развернулся. Стал спускаться, прыгая через ступеньку. Он всегда так спускался по лестнице. Ленуся метнулась в прихожую, схватила куртку, выскочила на площадку:

– Юрка, подожди!

Внизу лязгнула дверь.

Надо бежать за ним. Догнать. Объяснить.

Надо?

Не надо. Бесполезно. Поздно.

Она вернулась в квартиру.

– Кто приходил, Ленуся?

– Никто, бабуль, Тетя Зина в магазин собралась, спросила, не надо ли нам чего. Я сказала, не надо.

Она вытащила из тумбочки пухлый черный конверт, сунула в сумку. Зачем? Решила прочитать Юркины письма. Вон их сколько за два года накопилось. Ровно двадцать. Двадцать конвертов, гладеньких, не раскрытых. Надо прочитать. Но не дома. Дома не дадут. Обязательно кто-нибудь дернет, сунет нос: «Что там у тебя?» Надо уйти куда-нибудь.

Она пошла парком в сторону реки. Тут на пригорке под рыжими кленами были развалины каруселей. Когда-то давно Люська приводила их, маленьких, сюда, катала в больших круглых чашках, красных или синих, с белыми горохами по бортам. Потом, став старше, они с сестрой лихо крутились на «Ромашке», взлетая высоко-высоко, над кремлем, над рекой, над танцплощадкой на взгорке. Уже много лет карусели стояли брошенными. Что-то демонтировали, что-то раскурочили. И теперь из дырявых деревянных площадок торчали неопознаваемые ржавые железяки, закрученные кренделями трубы. Только пара качелей-«лодочек» уцелела. И на них даже можно было раскачаться, если тебе нравится режущий уши железный визг давно не смазанных подшипников.

Ленуся забралась в «лодочку», стряхнув пару кленовых ладошек, уселась на единственную уцелевшую доску. Сумка на колени. Вот они, конвертики не тронутые. Аккуратной стопочкой в руке. По порядку, как приходили. Самое первое внизу, самое последнее сверху. С первого и начнем. Она разрывала конверты. Читала, пробегая глазами строчки. Слеза капнула из уголка, пробежала по щеке. Ленуся не заметила. Потом слез стало больше, они мешали читать, строчки начали прыгать и расплываться. Она смахнула влагу тыльной стороной ладошки, шмыгнула носом.

Юрка каялся. За трусость свою не мужскую. Прощенья не просил. Считал, такое не прощают. Просил только прочитать письмо. Чтобы поняла: он признает свою вину. Второе письмо начиналось: «Я знаю, что не хочешь отвечать мне, и ты абсолютно права, Ленка, но я буду писать тебе, я буду говорить с тобой, я буду кричать тебе. И ты услышишь».

Она не услышала.

Он писал: «Я люблю тебя… Я хочу быть с тобой… Я приму любую кару, что ты мне назначишь… Только заметь, что я рядом».

Она не заметила.

Он кричал: «Ленка, ответь… Хоть одно слово… Дай мне надежду».

Она не дала.

Письма становились короче. Иссякали. Таяла надежда. Утихала боль.

В тринадцатом конверте лежал листок только с одной фразой: «Какой-то древний китаец сказал, что послать в письме пустой лист, значит, признать правоту того, кому пишешь».

В четырнадцатом конверте лежал пустой лист, вырванный из середины тетрадки в клетку. И в пятнадцатом… Погоди, что такое? Лена лихорадочно разрывала конверты – чистые тетрадные листы ложились ей на колени. Семь листов… Семь писем… Семь месяцев… Больше полугода пустоты. А она-то, дура, копила эту пустоту, стопочкой складывала.

«Дура, дура! Идиотка! Вот тебе пустота! Живи теперь в ней! Хоть словечко бы ему написала! Хоть козлом бы обозвала! Выплеснула бы злость! А ты молчала. Домолчалась. Так тебе и надо».

«Пу-у-с-с-сто-о-о», – отзывался ветер, раздвигал ветки, высовывался из разлохмаченной рыжей гривы кленов, подглядывал сверху.

Она порылась в сумке, вытащила косметичку, а из нее – полупустую пачку Стюардессы и зажигалку. Давно уже покуривала с девчонками в училище, только от матери прятала улики поглубже, подальше. Бог не дай, учует, такое устроит, мало не покажется. Пощелкала зажигалкой, огонек вспыхивал и тут же гас, и здесь почти пусто. Кинула обратно в сумку. И письма туда же. Комком, как попало, сминая, засовывала, будто спешила куда-то. Побежала на берег. Там, она знала, недалеко от пристани было кострище, собирались вечерами, сидели, жгли палки, ветки, гитара, пиво помаленьку. Менты не гоняли. Если не бузить. Присела на корточки, вытряхнула на подмокшую, блестящую вороновым крылом, золу смятые бумажки, конверты. Хотела ссыпать туда же и фотографии. Но нет – в пакет их. Пусть остаются. Щелкнула зажигалочкой: «Ну давай, давай, не тяни...», уголок тетрадного листа загорелся. Хорошо. Теперь без спешки, чтоб не потух, и следующий добавим. И вот эту деревяху, что рядом валяется, тоже сюда, в огонь. Гори, разгорайся.

На страницу:
4 из 6