Полная версия
Страшные рассказы. Том II
Эдгар Аллан По
Страшные рассказы
Том II
Originally published in French under the following title: Les Contes Macabres by Edgar Allan Poe, volume 2, illustrated by Benjamin Lacombe
© Editions Soleil, 2018
In Metamorphose collection directed by Barbara Canepa and Clotilde Vu
© Липка В. М., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
Иллюстрации Бенжамен Лакомб
* * *Посвящается Марии Клемм
Восторженной, преданной матери, которой поэт написал эти стихи
И ангелы, спеша в просторах раяСлова любви друг другу прошептать,Признаньями огнистыми сжигая,Названья не найдут нежней, чем «мать».Вот почему и вас так звал всегда я:Вы были больше для меня, чем мать,Вы в душу душ вошли, с тех пор как, тая,Виргиния взнеслась, чтоб отдыхать!Моя родная мать скончалась рано,Она – мне жизнь дала, вы дали – той,Кого любил я нежно и безгранно.Вы более мне стали дорогойТак бесконечно, как в священной дрожи,Душе – она, чем жизнь своя, дороже[1].Страшные рассказы
«Всегда ищите книги с большими полями».
Эдгар По, «Маргиналии»Метценгерштейн
Pestis eram vivus, – moriens tua mors ero.
Martin Luther[2]Ужас и рок во все века блуждали по свету. Зачем поэтому обозначать время, к которому относится мой рассказ? Будет достаточно, если я скажу, что в глубине Венгрии существовала незыблемая, хотя и скрываемая, вера в учение о переселении душ. Я не стану распространяться о самом учении, то есть о его ложности или вероятности, однако утверждаю, что очень значительная часть нашего недоверия, по выражению Лабрюйера, о всех наших несчастьях «vient de ne pouvoir etre seul»[3].
Однако в венгерском суеверии были некоторые пункты, которые быстро перерождались в нелепость. Они, то есть венгры, расходились очень во многом с восточными авторитетами. Так, например: «Душа, – говорят первые (я привожу слова очень остроумного и умного парижанина), – живет только один раз в осязаемом теле: лошадь, собака, даже человек, суть только призрачные подобия этих существ»[4].
Фамилии Берлифитцинг и Метценгерштейн на протяжении многих столетий враждовали между собой. Не было, кажется, примеров такого взаимного озлобления между двумя другими столь знаменитыми семьями. Происхождение такой вражды, по-видимому, находим у пророка: «Страшное падение постигнет высокое имя, когда, подобно всаднику над лошадью[5], смертность Метценгерштейна восторжествует над бессмертием Берлифитцинга».
Без сомнения, эти слова сами по себе или вовсе не имеют смысла, или весьма мало, но известно, что и еще более незначительные причины влекли за собой – и не в давние времена – последствия столь же значительные. К тому же владения, которые были смежными, долгое время соперничали за влияние на правительство в управлении страной. Кроме того, близкие соседи редко бывают друзьями, и обитатели замка Берлифитцинга могли смотреть с своих высоких башен прямо в окна дворца Метценгерштейнов. Более чем феодальное великолепие, открывавшееся при этом, конечно, вовсе не способствовало смягчению чувства раздражения в менее древних и богатых Берлифитцингах. Что же удивительного после того, что слов пророчества, хотя и бессмысленных самих по себе, было достаточно, чтобы возбудить и сохранить вражду между двумя семьями, уже подготовленными к ссоре подстрекателями наследственного соперничества? Пророчество как будто предсказывало, если вообще предсказывало что-нибудь, окончательное торжество могущественнейшему дому, и поэтому вспоминалось, конечно, с ожесточением более слабым и менее влиятельным.
Вильгельм, граф Берлифицинг, несмотря на свое высокое происхождение, был во время моего рассказа больным, дряхлым стариком, ничем не замечательным, кроме безграничной антипатии к семье своего соперника и такой страстной любви к лошадям и охоте, что ни болезнь, ни старость, ни умственная слабость не могли помешать удержать его от ежедневного участия в опасных охотах. Фридрих же, барон Метценгерштейн, был еще несовершеннолетний. Отец его, министр, умер рано. Мать, фрау Мария, сошла в могилу вскоре за ним. Фридриху в это время пошел восемнадцатый год. В городе восемнадцать лет – не долгий период, но в глуши, такой полной глуши, какую представляло из себя старое дворянское гнездо, удары маятника имеют более глубокое значение.
В силу некоторых обстоятельств, связанных с распоряжением отца, молодой барон вступил во владение своими богатыми поместьями тотчас по смерти родителя. Редко кто из венгерских дворян владел такими богатствами. Замкам барона не было числа; но главным по богатству и обширности считался замок Метценгерштейн. Границы его владений никогда не были точно определены, но главный парк имел пятьдесят миль в окружности. При известном характере молодого человека, получившего такое несметное наследство, почти не существовало сомнения в его будущем образе действия. И действительно, уже в первые три дня его подвиги превзошли ожидания его самых восторженных поклонников. Бесстыдный разгул, низкое предательство, неслыханные жестокости быстро показали дрожащим вассалам, что никакая рабская покорность с их стороны не в состоянии оградить их от когтей своенравного Калигулы, не знавшего требований совести. В ночь на четвертый день загорелись конюшни Берлифицинга, и общее мнение внесло поджог в уже отвратительный список преступлений и гнусностей, совершенных молодым бароном.
Во время переполоха, вызванного этим происшествием, молодой человек сидел, по-видимому погруженный в размышления, в одной из больших пустынных зал родового дворца Метценгерштейна. На богатых, хотя и поблекших драпировках, угрюмо свешивавшихся со стены, были изображены туманные и величественные образы знаменитых предков молодого человека. Здесь духовные особы в мантиях, богато опушенных горностаем, и в кардинальских шапках, рядом с властителями и суверенами, накладывавшими свое veto на желания земных королей или сдерживавшими папским fiat мятежный скипетр князя тьмы. Там темные высокие фигуры князей Метценгерштейнских, топчущие конями тела павших врагов и способные своим свирепым видом подействовать на самые крепкие нервы. А еще дальше роскошные лебединые фигуры дам давно прошедших времен, плывущие в призрачном танце под звуки воображаемой музыки.
Прислушиваясь или делая вид, что прислушивается к все возраставшему шуму в берлифицингских конюшнях, или, может быть, обдумывая какую-нибудь новую, еще более дерзкую проделку, барон не отводил глаз от огромного коня самой неестественной масти, изображенного на обоях и принадлежавшего якобы сарацину – родоначальнику враждебной семьи. Сам конь на переднем плане стоял неподвижно, подобно статуе, между тем как позади его выбитый из седла седок погибал от кинжала Метценгерштейна.
На губах Фридриха появилась злобная улыбка, когда он заметил, в каком направлении смотрели бессознательно его глаза. Однако он не отвел их. Притом он никак не мог отдать себе отчета в каком-то беспокойстве, охватившем его и сковавшем все его чувства. С трудом он мог согласовать свое полусонное, почти бессознательное состояние с уверенностью, что все это наяву. Но чем дальше он смотрел, тем сильнее его охватывало очарование, тем невозможнее казалось ему оторвать когда-нибудь глаза от изображения. Между тем шум снаружи усиливался, и барон наконец с неимоверным усилием обратил свое внимание на багровый отсвет горящих конюшен, падавший в окна его комнаты.
Но это было только минутное движение; его внимание снова машинально вернулось к стене. И вдруг, к его крайнему ужасу и изумлению, голова гигантского коня переменила положение. Шея животного, перед тем нагнутая как бы с сожалением над раненым хозяином, теперь вытянулась во всю длину по направлению к барону. Глаза, невидимые до того, смотрели теперь с энергическим человеческим выражением, горя необычайным красным огнем, а между раскрытыми губами, видимо, взбесившегося животного выступали его сгнившие, отвратительные зубы.
Молодой магнат в ужасе, шатаясь, направился к двери. Когда он отворил ее, на него пахнуло, проникая далеко в комнату, красное пламя, отражение которого осветило колыхавшиеся обои, и барон вздрогнул, заметив, что оно озарило как раз изображение беспощадного торжествующего убийцы сарацина Берлифитцинга.
Чтоб разогнать напавший на него страх, барон поспешил на свежий воздух. У парадного входа он встретил трех конюхов. С большим трудом и рискуя жизнью, они сдерживали судорожно вырывавшегося и вздымавшегося на дыбы огненно-рыжего коня.
– Чья лошадь? Откуда? – спросил сварливым, сердитым тоном юноша, заметивший сразу это изумительное сходство между таинственным конем на обоях и этим бешеным животным.
– Ваша собственная, господин, – отвечал один из конюхов, – по крайней мере, никто не заявлял о ней. Мы поймали ее всю в пене и мыле, когда она бешено мчалась от горевших конюшен замка Берлифитцинга. Предполагая, что это одна из заводских лошадей старого графа, мы отвели ее назад. Но конюхи отреклись от нее, и это очень странно, потому что она, видимо, еле выбежала из огня.
– На лбу ясно видны выжженные буквы В. Ф. Б., – перебил другой конюх. – Я предполагал, конечно, что эти начальные буквы значат «Вильгельм фон Берлифицинг», но в замке все положительно отрекаются от лошади.
– Странно! – проговорил барон задумчиво, очевидно, не сознавая своих слов. – Правда, замечательный, удивительный конь! И, видно, действительно пугливый, неукротимый. Ну, пусть будет моим, – заключил он после паузы. – Может быть, такому ездоку, как Фридрих фон Метценгерштейн, удастся укротить самого черта из конюшен Берлифитцинга.
– Нет, господин, вы ошибаетесь; мы ведь докладывали вам, что конь не из берлифитцингской конюшни. Будь он оттуда, не осмелились бы мы представить его кому-либо из вашей семьи.
– Правда! – сухо согласился барон.
И в эту самую минуту из замка выбежал, весь раскрасневшись, постельничий. Он шепнул на ухо барону о внезапном исчезновении куска обоев в одной из комнат, которую он описал в подробности. Несмотря на пониженный голос, которым он говорил, ничто не скрылось от возбужденного любопытства конюхов.
Во время этого разговора Фридриха, по-видимому, волновали различные чувства. Однако он скоро овладел собой, и лицо его приняло выражение злобной решимости, когда он приказал немедленно запереть на замок комнату, а ключ отдать ему.
– А слышали вы о несчастье со старым охотником Берлифитцинга? – спросил один из слуг барона, когда после ухода постельничего огромный конь, признанный бароном своею собственностью, поскакал с удвоенным бешенством по аллее, которая вела от замка к конюшням Метценгерштейна.
– Нет, – отвечал барон, резко поворачиваясь к говорившему. – Ты говоришь, несчастье?
– Он умер, господин. Думаю, для вас, как члена вашей семьи, известие не неприятное.
Усмешка скользнула по лицу слушателя.
– Как он умер?
– Стараясь спасти своих любимых лошадей, он сам погиб в огне.
– Вот ка-а-ак! – протянул юноша спокойно и вернулся как ни в чем не бывало в замок.
С этого дня в поведении распутного барона Фридриха фон Метценгерштейна произошла замечательная перемена. Он в самом деле разочаровал ожидание многих маменек, имевших на него вид; а в своих привычках и образе жизни еще больше чем прежде стал расходиться с жизнью соседней аристократии. Он никогда не переступал за пределы своего поместья и жил совершенно одиноко. Разве только таинственный бешеный рыжий конь, на котором он начал постоянно ездить, мог иметь некоторое право называться его другом.
Однако барон получал многочисленные приглашения от соседей.
«Не почтит ли барон праздник своим присутствием?» – «Не примет ли барон участие в охоте на кабана?»
«Метценгерштейн не охотится». – «Метценгерштейн не может быть», – гласили лаконические ответы.
С такими постоянными оскорблениями высокомерная аристократия не могла примириться. Приглашения стали реже и менее любезны и наконец совершенно прекратились. Вдова умершего графа Берлифитцинга даже высказала надежду, «что барон будет дома, когда не захочет быть дома, если он пренебрегает обществом равных себе; и будет ездить, когда не захочет, если предпочитает общество своей лошади».
Это, конечно, была вспышка наследственной неприязни и доказывала только, какую бессмыслицу мы в состоянии сказать, желая проявить особенную энергию.
Сострадательные души приписывали перемену в образе жизни барона естественной печали о безвременно погибших родителях, забывая его жестокости и распутство в короткий период, непосредственно следовавший за этим грустным событием. Нашлись и такие, которые приписывали это чересчур развитому самомнению и гордости. Третьи, между которыми следует упомянуть семью доктора, наконец намекали на черную меланхолию и на наследственную болезненность; вообще темные слухи подобного рода ходили в массе.
В самом деле, неестественная привязанность барона к новому приобретению, – привязанность, как будто усиливавшаяся с каждой новой вспышкой бешеных наклонностей дьявольского животного, начала принимать в глазах всех благоразумных людей отвратительный и неестественный характер. В полдневный зной, в мертвые ночные часы, здоровый или больной, в тихую погоду или бурю, молодой Метценгерштейн казался прикованным к седлу гигантского коня, неукротимый нрав которого так подходил к его собственному характеру.
Но были обстоятельства, которые, в связи с событиями последнего времени, придали сверхъестественный и чудовищный характер мании всадника и свойствам коня. Скачки последнего тщательно измерялись, и оказалось, что они превзошли даже самые невероятные предположения. Кроме того, барон не дал клички животному, хотя все прочие лошади его конюшни имели клички, характеризовавшие их. Конюшня коня находилась в отдалении от прочих, а что касается конюхов и прочей прислуги, то никто не смел ухаживать за ним или подходить к его стойлу. Ходил за ним сам барон. И даже из тех трех конюхов, которым удалось с помощью узды и аркана из цепи задержать его во время бешеной скачки из Берлифитцинга, ни один не мог сказать, чтоб он действительно коснулся рукой тела животного. Проявление особенного ума в лошади не возбуждали, конечно, особенного внимания; но были обстоятельства, которые невольно бросались в глаза самым флегматичным скептикам, а бывали случаи, когда толпа отшатывалась перед его загадочными порывами, и даже сам Метценгерштейн бледнел и отступал перед пытливым пристальным выражением его глаз с человеческим взглядом.
Между всеми окружающими барона никто не сомневался в необыкновенной горячей привязанности молодого дворянина к бешеному коню, никто, кроме одного незначительного и уродливого пажа, безобразие которого всем мозолило глаза и мнение которого, конечно, не имело ни малейшего значения. Он имел смелость, если вообще смел иметь какое-либо мнение, утверждать, что его господин никогда не садится в седло без невольной, хотя почти незаметной дрожи, и что каждый раз по возвращении из продолжительной прогулки верхом, каждый мускул лица его дрожит от злобного торжества.
В одну бурную ночь Метценгерштейн, проснувшись от тяжелой полудремоты, выбежал как сумасшедший из комнаты и, вскочив на коня, помчался в лес. Такое обычное событие не привлекло ничьего особенного внимания, но слуги ожидали с беспокойством его возвращения, как вдруг, после нескольких часов его отсутствия, неожиданный пожар отхватил все роскошные здания замка, с треском проникая в самые основания их.
Так как пламя, когда его заметили, уже так распространилось, что попытки спасти какую-либо часть здания были, очевидно, бесполезны, то испуганные соседи стояли кругом, ничего не предпринимая и молча смотря на успехи огня. Но скоро новое ужасное зрелище привлекло внимание толпы и доказало, насколько сильнее впечатление, производимое видом человеческого страдания, чем самых ужасных зрелищ, представляемых неодушевленными предметами.
По длинной аллее из старых дубов, ведущей от леса к главному выезду замка Метценгерштейн, скакал, точно гонимый самим демоном бури, конь с всадником без шляпы и в растерзанной одежде.
Ясно было, что всадник уже не в состоянии управлять конем. Искаженное лицо и судорожные движения показывали сверхъестественные усилия; но всего только один крик вырвался из губ, сжатых ужасом. Минута – и резкий стук копыт заглушил рев пламени и свист ветра; другая – и, перемахнув одним прыжком через площадку, конь взлетел на качающиеся ступени лестницы замка и исчез с всадником в вихре бушующего пламени.
Буря моментально стихла, и наступила мертвая тишина. Белое пламя, будто саван, все еще обволакивало здание и, высоко поднимаясь в спокойном воздухе, распространяло сверхъестественный свет, между тем как облако дыма тяжело повисло над строениями, приняв явственно форму колоссального коня.
Элеонора[6]
Sub conservatione formæ specificæ salva anima.
Raymond Lulle[7]Я принадлежу к семье, отметившей себя силой фантазии и пламенностью страсти. Люди назвали меня безумным, но это еще вопрос, не составляет ли безумие высшей способности понимания, не обусловлено ли многое из того, что славно, и все то, что глубоко, болезненным состоянием мысли, особым настроением ума, возбужденного в ущерб строгому рассудку. Тем, которые видят сны днем, открыто многое, что ускользает от тех, кто спит и грезит только ночью. В своих туманных видениях они улавливают проблески вечности и трепещут, пробуждаясь и чувствуя, что они стояли на краю великой тайны. Мгновеньями они постигают нечто из мудрости, которая есть добро, и еще более – из знания, которое есть зло. Без руля и без компаса проникают они в обширный океан «света неизреченного», и опять, наподобие мореплавателей нубийского географа, «agressi sunt maretenebrarum, quid in eo esaet exploraturi»[8].
Итак, пусть я безумен. Я должен, однако, сказать, что есть два вполне определенных качества моего духовного существования: совершенная ясность ума относительно воспоминаний, составляющих первую эпоху моей жизни, и неопределенные сомнения относительно настоящего и туманность воспоминаний, образующих вторую эру моего существования. Вследствие этого всему, что я буду говорить о раннем периоде, верьте; что же касается рассказа о более позднем времени, отнеситесь к нему так, как это вам покажется необходимым; или усомнитесь в нем совершенно; или, если сомневаться вы не можете, будьте Эдипом этой загадки.
Та, которую я любил в моей юности, и воспоминания о которой я теперь спокойно и сознательно запечатлеваю здесь, была единственной дочерью единственной сестры моей давно умершей матери. Имя ее было Элеонора. Мы всегда жили вместе под тропическим солнцем в Долине Многоцветных Трав. Ни один путник никогда не приходил без руководителя в эту долину, потому что она находилась далеко, за цепью гигантских холмов, тяжело нависших над ней отовсюду и изгонявших солнечный свет из самых нежных ее уголков. Ни дороги, ни тропинки не было вблизи; и, чтобы достичь нашего невозмутимого жилища, нужно было с силой прорваться через листву многих тысяч высоких деревьев и умертвить, омрачить лучезарную славу миллионов душистых цветов. Там жили мы одни, я, моя двоюродная сестра и ее мать, не зная ничего о мире, лежавшем за пределами этой долины.
Из туманных сфер за горами, с верхней крайней точки нашей области, пробиралась узкая и глубокая река, светлая, светлее всего, исключая глаза Элеоноры; скользя украдкой и изгибаясь разнообразными излучинами, она уходила наконец по узкому руслу в тень и пряталась среди холмов еще более туманных, чем высоты, откуда она брала свое начало. Мы назвали ее Рекою Молчания, потому что в ее течении было как будто что-то умиротворяющее. От ее ложа не исходили журчанья, и так спокойно, так кротко она ускользала вперед, что лежавшие глубоко на дне и подобные жемчужинам маленькие камешки, на которые мы любили смотреть, оставались совершенно недвижными и всегда сохраняли свое прежнее положение, и каждый блистал неизменным сиянием.
Берега реки и множество ослепительных ручейков, скользившее извилистыми лентами и неслышно вливавшее в нее тихие воды, а равно и все пространства, шедшие от берега в глубину источников вплоть до ложа жемчужных камней, были покрыты невысокой зеленой травой; пышный ковер из такой же короткой густой и совершенно ровной травы, издававшей запах ванили, тянулся по всему пространству долины от реки до холмов, и всюду среди изумрудной зелени были рассыпаны желтые лютики, белые маргаритки, пурпурные фиалки и рубиново-красные златоцветы, и вся эта роскошь чудесной красоты громко говорила нашим сердцам о любви и величии Бога.
Там и сям над травой, подобно вспышкам причудливых снов, возвышались группы сказочных деревьев; их тонкие, легкие стволы стояли не прямо, но делали мягкий уклон, тянулись к солнечному свету, который в час полудня устремлял свои потоки к средоточию долины. Древесная их кора была испещрена изменчивым ярким сияньем серебра и черни, и она была нежна, нежнее всего, исключая щеки Элеоноры, и если бы не громадные листья изумрудного цвета, трепетно простиравшиеся от их вершин и игравшие с прихотливым ветерком, эти деревья можно было бы принять за исполинских сирийских змей, воздающих почести своему владыке, солнцу.
Пятнадцать лет, рука с рукой, бродили мы по этой долине, Элеонора и я, прежде чем любовь вошла в наши сердца. Это случилось вечером, на исходе третьего пятилетия ее жизни, и четвертого пятилетия моей, когда мы сидели, обнявшись друг с другом, под ветвями деревьев, похожих на змей, и смотрели на отраженья наших лиц в водах Реки Молчания. Мы не говорили ни слова на исходе этого чудного дня, и, когда вспыхнуло новое утро, мы говорили мало и дрожащим голосом. Из этих волн мы вызвали бога Эроса, и вот мы чувствовали, что он зажег в нас пламенные души наших предков. Страсти, отличавшие наш род в течение целых столетий, бурно примчались вместе с фантазиями, сделавшими его также знаменитым, и повеяли упоительным благословением над Долиной Многоцветных Трав. Все кругом переменилось. Странные блестящие цветы, имеющие форму звезд, вспыхнули на деревьях, где до тех пор никогда не виднелось никаких цветов. Глубже сделались оттенки зеленого ковра, и, когда одна за другою исчезли белые маргаритки, на их месте десятками выросли рубиново-красные златоцветы. И жизнь задрожала повсюду, где мы ступали, потому что стройный фламинго, до тех пор никогда не виданный нами, появился, окруженный веселыми светлыми птицами, и развернул свои алые крылья. Золотые и серебряные рыбы стали плавать и мелькать в реке, от ложа которой мало-помалу послышался ропот, и он таял и рос, и наконец это журчанье сложилось в колыбельную песню, нежней, чем Эолова арфа, гармоничнее всего, исключая голос Элеоноры, и огромное облако, за которым мы долго следили в области Геспера, выплыло оттуда, все сияя червленым золотом, и, мирно встав над нами, день за днем оно опускалось все ниже и ниже, пока наконец его края не зацепились за вершины гор, превратив их туманы в блестящие покровы и заключив нас как бы навсегда в магическую тюрьму величия и пышности.
Красота Элеоноры была красотой Серафима, но то была девушка бесхитростная и невинная, как ее недолговечная жизнь среди цветов. Никаким лукавством не таила она огня любви, который вспыхнул в ее душе, и вместе со мною она раскрывала самые потаенные ее уголки, меж тем как мы бродили по Долине Многоцветных Трав и говорили о великих переменах, недавно произошедших здесь.
Но однажды, вся в слезах, она сказала о грустной перемене, которая должна постигнуть человечество, и с тех пор она уже не разлучалась с этой скорбной мыслию, вводя ее во все наши беседы, подобно тому как в песнях ширазского поэта одни и те же образы повторяются снова и снова в каждой трепетно чуткой фразе.
Она видела, что Смерть отметила ее своим перстом – что, подобно однодневке, она была создана неподражаемо красивой лишь для того, чтоб умереть, но ужас могилы заключался для нее только в одной мысли, которую она открыла мне однажды, в вечерних сумерках, на берегах Реки Молчания. Она печалилась при мысли, что, схоронив ее в Долине Многоцветных Трав, я навсегда покину эти блаженные места и отдам свою любовь, теперь так страстно посвящаемую ей, какой-нибудь девушке из того чужого и будничного мира. И я стремительно бросался к ногам Элеоноры и произносил обет перед ней и перед небесами, клялся, что никогда не соединюсь браком с какой-либо дочерью Земли, что я ничем не изменю ее дорогой памяти или воспоминанию о том благоговейном чувстве, которое она внушила мне. И я взывал к Великому Владыке Мира во свидетельство благочестивой торжественности моего обета. И проклятие, которое должно было истекать от Него и от нее, от святой, чье жилище будет в Эдеме, то страшное проклятие, которое должно было пасть на мою голову, если бы я оказался изменником, было сопряжено с такой ужасной карой, что я не решаюсь теперь говорить о ней. И светлые глаза Элеоноры еще более светлели при моих словах; и она вздохнула с облегчением, как будто смертельная тяжесть спала с ее груди; и она затрепетала и горько заплакала; но приняла мой обет (что была она, как не ребенок?), и легко ей было лечь на ложе смерти. И немного дней спустя она сказала мне, спокойно умирая, что в виду всего, что сделал я для умиротворения ее души, она будет после смерти незримым духом бодрствовать надо мной и, если это будет ей доступно, в видимой форме станет возвращаться ко мне в часы ночи; но если это не во власти блаженных душ, она мне будет хотя давать частые указания на свою близость – обратившись ко мне, будет вздыхать в дуновении вечернего ветра или наполнит воздух, которым я дышу, благоуханием из небесных кадильниц. И с этими словами на устах она рассталась с своей непорочной жизнью, кладя предел первой поре моего бытия.