bannerbanner
«Герой нашего времени»: не роман, а цикл
«Герой нашего времени»: не роман, а циклполная версия

Полная версия

«Герой нашего времени»: не роман, а цикл

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 34

Алеко вспоминает счастливое время, когда его «задумчивость она / В минуту разогнать умела!» Ласки Бэлы Печорин запомнит, вот с задумчивостью его она совладать не смогла. Накрепко прижился в нем рефлектирующий двойник! Целый год жизни в крепости Печорин духовно на голодном пайке, в страшном интеллектуальном одиночестве. Охота на время забирает у него энергию и силы, только ведь эпизодами нельзя заменить процесс. И любви как самоцельному занятию принято отводить только «медовый месяц»; здесь этот процесс был вчетверо дольше. А чтобы союз оказался прочным, говорят умные люди, надо не друг на друга глядеть, а глядеть в одном направлении. У Печорина с Бэлой такое не получилось.

Драматичный исход конфликта можно было предполагать заранее, но именно в крайней ситуации, когда, казалось бы, все уже испытано-перепробовано – и с минусовым результатом, Печорину захотелось не рассуждать, а действовать. Если угодно, это ставка на русский «авось», только не как обиходное, а как последнее средство; по определению, оно не слишком надежное, зато, в компенсацию, заманчиво приятное. Ко всему прочему, эта история хорошо соответствует основной ситуации книги: «Печорин – “гений действия”, прикованный к самодержавно-бюрократической и чиновническо-дворянской “безгеройной” действительности» (c. 81).

Лермонтов завершающий судьбу героя эпизод поставил в начало художественного повествования, не воспользовавшись мудростью пословицы: «Конец – делу венец». Не будем абстрактно размышлять, какой прием лучший. Художник всевластен, он может добиваться эффекта, опрокидывая житейскую логику. Лермонтов написал не роман, а цикл повестей, каждая из которых и завершена, и самостоятельна. Циклоцементирующие связи никуда не делись. Их надо осмысливать, а тогда запрятанный (притененный) прием выходит наружу и в полную силу выявляет свою выразительность, как если бы, для непонятливых, он был бы выставлен на вид самим писателем.

Обоюдоострый драматизм любовной истории, представленной в «Бэле», в полную меру становится ясным только при прочтении всей книги. История эта в тексте названа необыкновенной. Оценка возражений не вызывает, а вот объяснить ее рассказчик – а это Максим Максимыч – не может. Загадка на то и загадка, чтобы решение привлекало.

Подтверждается, что в циклах больше найти смысла возможно не в композиции, а в стыках между компонентами цикла, поскольку таких стыков много по всему пространству произведения, а немой диалог между обозначенными частями обязателен. Только вот восприятие произведения как цикла еще не вошло в норму…

А к «недугу» Печорина хочется приглядеться специально. «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Это признание широко используется в лермонтоведении; вот одна из отсылок: «Слушая Печорина, будто видишь двух человек. Один из них просто человек, человек с очень обыкновенными чувствами; чувством прекрасного, чувством потребности чьей-то любви, чувством скуки, отчаяния или разочарования. Другой – безжалостный аналитик всех этих чувств, скептик и материалист»161. Тут – нормальная расшифровка того, что почерпнуто у героя.

Но любопытнее поставить следующий вопрос: а как уживаются эти двое в одном человеке? А. Марченко вообще иронично воспринимает самый факт раздвоения человека: «Ведь и Печорин-первый не живет в полном смысле этого слова, безотчетно отдаваясь всем впечатлениям бытия, и Печорин-второй не только вчуже наблюдает за своим вторым “я”, но и диктует двойнику свою волю»162. Однако попытка поправить героя (и стоящего за ним писателя) не эффективна.

Тем же путем, но и много дальше (и уж точно за пределы истины) ушагал С. А. Андреевский: «Вот этот-то второй, бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело»163. Это за пределами научного исследования, упражнение из числа присланных на конкурс оригинальных высказываний.

Реальное раздвоение в речи героя изящно наблюдает М. Маслов, причем не в специальных подборках, а на примере связного текста: «Печорин начинает свою речь, как какой-нибудь доктор философии: “Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии; они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться” – и тут же, как художник, вставляет такое образное сравнение: “многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря”. Дальше следует продолжение философской тирады…»164, а там снова перемежаются картины и пояснения художника и сентенции философа.

Так что о раздвоении героя говорится не ради красного словца; просто его не следует понимать буквально, это раздвоение духовное, не физическое; целое обеспечивается синтезом, в рамках «два в одном». Между прочим, второй человек жил, живет, будет жить во многих людях; он даже имя собственное имеет – Совесть.

Размышления Печорина о его раздвоении не раз привлекали исследователей, но не обращалось внимание на контекст; посмотрим, что можно извлечь из него. А это концовка разговора Печорина с Вернером в пути к месту дуэли. Вот на каком (надо прямо сказать – очень интересном) месте прерывается признание Печорина: «первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..» Тут уж не до разговоров. «Мы пустились рысью».

А разговор был выведен на вершину. Печорин успел сказать о первом и то, что ясно: человек из земли вышел и в землю уходит. То же исчезновение для второго? Или все же есть какая-то возможность посмертного существования? Очень было бы интересно узнать мнение героя на этот счет. Но на слишком внятные подсказки Лермонтов не решился.

И фиксируется рубежный момент: наступает время действовать, двойнику-контролеру и оценщику уже времени не отпущено; он порезвится задним числом…

О методологии

Приходится считаться с тем, что филологические тезисы не могут быть доказаны, подобно математическим теоремам; там четко: «пифагоровы штаны во все стороны равны», и не имеет никакого значения, по моде они сшиты или «та» мода давно устарела; доказанную истину надо принимать независимо от того, нравится она или нет. В противовес эстетическое восприятие по природе своей носит двойственный, объективно-субъективный характер, и оценочное отношение «нравится – не нравится» исключить невозможно. А люди разные, единое миропонимание (хотя, казалось, почему бы не торжествовать приверженности к общечеловеческим (!) ценностям) не досягаемо. На вкус, на цвет товарищей нет! Приходится утешаться, в порядке компенсации, что филологические занятия открыто включают притягательный компонент – эмоциональный, сердечный. Но все-таки есть и объективное слагаемое эстетического восприятия. И если филологические истины нельзя доказать, то, как минимум, утверждения должны быть мотивированы. В конце концов, существует изучаемое произведение. Если его фактография лучше, естественнее укладывается в предлагаемую концепцию, если факты не нужно подгибать или ими манипулировать, выпячивая одни и уводя в тень другие, это становится основанием признать ее более предпочтительной.

Выбор терминологии – дело не безобидное: «…За каждым термином стоит определенная методология, особое представление о литературе. Если кто-то произнес слово “текст”, это может значить, что, во-первых, оно употреблено как нейтральное, ни к чему не обязывающее модное слово и, во-вторых, что это термин и произнесший его человек говорит о литературе с точки зрения структурализма или постструктурализма. Если вместо слова “текст” некто говорит о “высказывании”, значит, он исходит из представлений о литературе как дискурсивной практике и его интересует прежде всего сам процесс “говорения”, развертывание высказывания. За термином “эстетический объект” стоит отношение к литературе как сфере прекрасного. “Внеметодологического” термина не может быть по определению»165. Осознание этого обстоятельства ко многому обязывает: «…Цикл должен быть описан не как поэма и не как подборки (и не как роман! – Ю. Н.), а именно как цикл»166.

Существует мнение, что власть художника над его творением кончается с момента его выпуска в свет – поскольку книга в бумажном виде предстает лишь как изделие полиграфической промышленности (а ныне все активнее внедряется и в электронную форму); произведением оно возрождается только в сознании читающего и, следовательно, подпадает под его произвол! Но у читателя есть выбор. Кто-то предпочтет скромную задачу: понять писателя, законы, им самим над собою признанные (Пушкин); предполагается, что в этом случае имеются в виду писатели высокого уровня. Награда за такой выбор самая достойная: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная» (Пушкин). Мудро рассудил М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»167.

Многих позиция отказа (хотя и не более чем на время) от собственной системы ценностей даже умозрительно не привлекает. Их радует роль демиурга, возможность действовать по принципу «что хочу, то и ворочу». Разница подходов становится ощутимо контрастной.

200-летие со дня рождения Лермонтова В. И. Влащенко отметил выстрелом из системы залпового огня. «Почему Печорин не умеет плавать?» – такой вопрос исследователь выносит в заголовок еще «пристрелочной» статьи, замечая: «Обычно исследователи в этом не видят проблемы и не спрашивают: почему?»168. Да, бывает, что проходят мимо внимания дельные вопросы, позволяющие уяснить нечто важное. Что вытягивает исследователь, потянув за нестандартную ниточку? «Неумение плавать говорит о детской беспомощности и беззащитности Печорина перед водной стихией, которая в народных представлениях является одной из основных стихий мироздания (наряду с землей, воздухом и огнем). Море является символом бытия. Если в бытовом мире… он <главный герой> всех побеждает, испытывая наслаждение в самой борьбе… то в мире бытия Печорин – ребенок, не умеющий плавать, испытывающий непреодолимый страх перед смертью. … Страх смерти привлек особое внимание философов-экзистенциалистов, считающих его самым сильным страхом из испытываемых человеком. По их мнению, смерть как неизбежный приговор, вынесенный каждому из нас с момента рождения, – самый большой ужас, который может переживать человек» (с. 283–284). Спасибо, конечно, за не ахти какую ценную информацию о «народных представлениях», но какое дело аристократу Печорину до народных представлений о стихиях, а ему же, разочарованному в науках, до изысков философов (особенно тех, которые появятся за пределами его виртуальной жизни)? Ну как же! «В ночь накануне дуэли он не спал “ни минуты”, так как “тайное беспокойство” и “настоящая болезнь” овладели им. “Тайное беспокойство”, предполагаем мы, есть метафизический страх перед смертью, экзистенциальный ужас “не-бытия” (С. Кьеркегор), ужас перед “Ничто” (М. Хайдеггер)…»169. Уязвимая сторона позиции В. И. Влащенко состоит в том, что аргументы исследователь черпает не из рассматриваемого произведения, а из каких-то иных, пусть, на его взгляд, чрезвычайно авторитетных источников. Исследователь неуемен: «Психологическое состояние пьяного казака очень хорошо объяснила О. Поволоцкая. Попробуем усилить ее аргументацию, опираясь на произведения Л. Толстого»170. Но Лермонтов Толстого не мог читать…

Печорин бледнеет при стуке ставня… Здесь исследователь идет вслед за Максимом Максимычем, который одну из странностей сослуживца пробует (но безуспешно!) понять через антитезу смелость – трусливость: доказательства смелости очевидные, полагать офицера трусом как-то не хочется (да и не по праву это было бы), а как объяснить странности? Исследователь идет на помощь: вон что устанавливают философы!

Предложу другое объяснение: Печорин – человек особой нервной организации, с оголенными нервами. Он постоянно погружается в свои бесконечные думы – слова от него часами не добьешься, свидетельствует Максим Максимыч. На неожиданный резкий стук реагирует и вздрагиванием, и бледностью. Но ведь это рефлекторная, самопроизвольная реакция организма; рука сама отдергивается, если уколется или обожжется; вздрагивание столь же непроизвольно, тогда как смелость предполагает поведение осмысленное. В. И. Влащенко напрасно не доверяет «чисто психологическому объяснению» (с. 284). Печорин вздрагивает не только от стука ставня: «…Вдруг дверь скрипнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина!» А тут объяснение жеста страхом перед смертью совсем неуместно!

Максим Максимыч живет вне метафизических прений: что ему непонятно, то и странно. В отличие от него современный исследователь начитался умных книг, но причем здесь лермонтовский герой? Что прагматичный штабс-капитан, что шибко образованный современный исследователь только делают вид, что говорят о Печорине; фактически они высказывают свое мнение о ситуации: происходит подмена предмета разговора.

Любопытно, что Лермонтов (устами Печорина) высмеивает такую манеру общения на примере Грушницкого: «спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановились, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле только продолжение его собственной речи».

Печорин – безоговорочно смелый человек. Он и с доктором Вернером сблизился после приятельской пикировки, где страшное опрокидывается ёрничанием. В кругу молодежи вступил в философский разговор Вернер.

« – Что до меня касается, то я убежден только в одном… – сказал доктор.

– В чем это? – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

– В том, – отвечал он, – что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру.

– Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастье родиться.

…С этой минуты мы отличили в толпе друг друга».

Вроде бы изображен обмен банальностями, но с каким изяществом это сделано! Перевернуты понятия: вроде бы логичнее символом начала жизни воспринимать утро, а концом (перед «ночью») вечер. Контраст умножают эпитеты: «прекрасное» утро – о смерти, «прегадкий» вечер – о рождении.

А за шуткой прячется глубокий смысл. Доктора его профессия вынуждает помногу находиться в зоне угрожающей смерти, а он не теряет чувства юмора, усмехается над своими больными (и плакал, свидетельствует Печорин, над умиравшим солдатом).

Печорин даже философических страшилок (якобы «самого большого ужаса») не боится – простым размышлением: «Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!» Стало быть, надо сохранять мужество и на этот последний случай встречи со смертью, который когда-нибудь да наступит. Герой прямо об этом говорит, хотя и прибегает к привычной шутливой форме, самокритично рассуждая о «мелком удовольствии» «уничтожать сладкие заблуждения ближнего»: «ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!» Вот только торопить этот неизбежный финал Печорину совсем не хочется. Однажды (в «Фаталисте») Печорин запишет и горькие мысли: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце…» Но тут он говорит от лица своего поколения; не факт, что он, обладающий гордостью, подчиняется всеобщей «невольной боязни». «Отклонение от общих правил не раз может быть замечено в психологических автохарактеристиках Печорина. На него не распространяется и невольная боязнь неизбежного конца, присущая поколению…»171.

Так и поверит исследователь герою и некоторым его истолкователям! Он их непосредственно опровергает. Еще бы: он ведь владеет «более глубокой» (!) системой ценностей – с такой вершины он и судит героя. Безразличие к теме смерти у Печорина притворное, полагает исследователь, а сам герой только о том и думает: «Проблема отношения Печорина к смерти является одной из ключевых в романе. При видимом безразличии к собственной смерти (что является психологической маской (?) героя) во многих опасных ситуациях он испытывает глубинный (!) ужас и неудержимое влечение к смерти, и, чтобы открыть эту “страшную тайну”, он сам ищет и создает опасные, грозящие гибелью ситуации»172. Вот так: герой в собственной «глубине» что-то разглядеть не может, а исследователю любая глубина нипочем! Неизмеримо точнее позиция героя представлена другим автором: «О собственной смерти Печорин рассуждает без всякого чувства обреченности, не усматривая никакой причинно-следственной связи между предназначенного ему судьбой и его уходом из жизни. Образ потустороннего мира, неотделимый от образа смерти, как будто отсутствует в его сознании»173.

И снова хочется вернуться к мудрому методологическому принципу М. Л. Гаспарова: не подавлять изучаемую систему ценностей собственной системой ценностей. Тут есть одна тонкость: отличие разных систем не абсолютно, а относительно; кроме различий, порою существенных, встретится и немало сходного. Читающие и пишущие обычно и обращают внимание на то, что им любо! Видимо, надо признать как неизбежность: мы читаем классику – но и ощущаем контакт с нею нашей современности. Однако не отменяется задача по возможности точно понимать позицию писателя. Только не переводятся охотники перестраивать изучаемое произведение под себя, произвольно расширяя реальную зону сходства воззрений.

В. И. Влащенко пишет: «Нам сегодня очень важно понять, что Печорин – это не просто сумма притягательных достоинств и опасных пороков, но сложная нравственно-духовная проблема… Печорин – это не только литературный герой: “печоринское” начало проявляется почти в каждом из нас; и, может быть, через отношение к герою Лермонтова в определенной степени раскрывается то, как мы относимся к внутреннему злу в себе – страдая, раскаиваемся и стремимся искупить это зло, преодолеть и победить его или, жалея себя, прежде всего ищем оправдания себе, осуждая и обвиняя других» (с. 10). Тут двойная полемика не с кем-нибудь, а с писателем. Во-первых, В. И. Влащенко не нравится распространенный в литературоведении подход к пониманию Печорина как героя времени, но это подчеркнул заглавием книги и подтвердил предисловием сам Лермонтов (что времена, по спиральному ходу истории, между собой перекликаются, а в человеке есть и нечто вневременное – это другое дело). Во-вторых, исследователя не устраивает сдержанность писателя, который определил болезнь героя, но решительно отказался от миссии врачевателя; исследователь выставляет указующий перст педагога. Предпочтительнее разобраться с болезнью, «а как ее излечить – это уж бог знает!» Среди сатириков бытовала (возможно, убывая, и бытует) иллюзия, что сатирические портреты адресованы носителям порока: они, узнав себя, устыдятся и исправятся. Реальная эффективность сатиры состоит в формировании общественного мнения, и это ему вменяется в обязанность если не искоренить (что было бы заманчиво, да увы – недостижимо), то как минимум приструнить агрессию порока. Так что сатира адресована не порочным, а здоровым людям, для их поддержки; борьба с пороком в жизни – их забота.

Методология В. И. Влащенко нисколько не уникальна: это наложение на факты произведения своей системы ценностей. Таковая система не индивидуальна, она не прячется и объявлена программно: «Необходима опора на Библию, ибо Лермонтов является глубоко религиозным художником, человеком с религиозным мировосприятием»174. Характеристика религиозности Лермонтова в одну беглую фразу никак не укладывается, а утверждение, что писатель был «религиозным художником» – прямая неправда: он был светским художником. А дальше у исследователя все просто: есть предмет (глубина души Печорина), берем универсальное средство (философско-религиозный уровень проникновения) – и полный порядок: все странности разъяснены, загадки разгаданы. Только возникает естественный (и скептический) вопрос: пригодна ли данная философско-религиозная система для понимания лермонтовского творения? У исследователя нет сомнений. Он и писателя зачисляет в свои союзники, полагая, что иного быть не должно. В тексте встретится нечто иное – находится обход: «Позиция автора гораздо глубже позиции повествователя <на него и списываются все нестыковки>, как религиозно-нравственный уровень человеческого бытия иерархически выше и значительнее философски-психологического уровня»175. Не ввязываясь в спор, что выше и значительнее, я замечу, что подбор эффективных ключей ничуть не продуктивен, особенно если ларчик просто открывался.

Проблема жанра исследователя не привлекает, произведение он (по инерции) именует романом, даже иногда говорит о необходимости целостного восприятия: «На философско-религиозный уровень проникновения в глубины души Печорина, осмысления внутренней связи смеха с трагической судьбой главного героя мы сможем выйти, только аналитически прочитав весь роман, иначе редукция смысла ключевого и финального фрагмента текста в первой повести неизбежна»176. Фактически же он берет повести книги изолированно, но и тут предпочитает жонглировать только отобранными деталями.

Исследователь считает свою позицию универсальной, способной решать любые проблемы. Иерархия образов? Пожалуйста: «В нашем восприятии Максим Максимыч выше Печорина в том, что он сохраняет непосредственную, “детскую” веру в Бога, что он “верой и правдой” служит отечеству, выполняя свой высший долг и реализуя свое “высшее назначение”»177. Печорин ему и в подметки не годится: «Реконструируя “историю души” Печорина, можно сказать, что он навсегда потерял… непосредственную веру в Бога, светлую надежду на будущее и чистую любовь к людям…»; «в “море жизни” без веры в Бога он, не умеющий “плавать”, обречен на духовную гибель»178. Чего и ждать от безбожника: «Единственный раз в романе Печорин молился, обращаясь к Богу за помощью, но молитва гордого человека, лишенная покаяния, является безблагодатной»179.

Истолкование деталей? Проще простого! Некоторым в «истории души» Печорина придается кульминационное значение. Таковыми объявлены: бледность и вздрагивание при стуке ставня, плач после безуспешной погони за Верой, смех после мучительной смерти Бэлы, бледность при упоминании имени Бэлы Максимом Максимычем. Автор гордится своим подходом: «В нашем восприятии сквозь бытовой смысл слов просвечивает метафизический уровень человеческого бытия…»180. Во как глубоко! На деле возникает лишь монотонное морализирование. К примеру: «…в плаче Печорина нет раскаяния, самоосуждения и признания своей вины перед Верой, а чувство жалости к себе с христианской точки зрения является проявлением слабости, греховности человека и раскрывает то состояние души, которое возникает у многих людей, находящихся в “рабстве греховных страстей”…»181.

«Стук ставня», полагает исследователь, – «это грозное напоминание о неизбежной и грядущей смерти»182: с какой стати? Здесь простая бытовая деталь рушится под тяжестью философско-религиозного подхода. А исследователь упрям, пугать – так пугать: «В этой детали можно (?) увидеть отражение ужаса человека, потерявшего, отвергшего, из сердца изгнавшего Бога, проявление метафизического ужаса перед вечной тьмой и бесконечной пустотой, перед неизбежной судьбой своего бренного тела: труп, гроб, могила… черви… прах… и больше ничего. Такой ужас испытывает лирический герой в раннем стихотворении Лермонтова “Ночь. I” (1830). <Причем здесь «Герой нашего времени»?> И странный смех Печорина в финале “Бэлы” (последнее звено в линии героя этой повести) можно понять и объяснить достаточно глубоко (?), только увидев связь с первым звеном, с внезапной бледностью и тайным страхом, ужасом перед смертью…» (с. 11). Это уж не Печорин, а исследователь в самых простых жизненных и даже бытовых деталях усматривает «гроба тайны роковые». Печорин побледнел при упоминании Максимом Максимычем имени Бэлы? «Это мгновенное отражение ужаса при воспоминании о своем “нечеловеческом” смехе в состоянии, когда душой овладел дьявол, это реакция “живого мертвеца”»183. Что исследователь рисует очередные ужастики – это в его стиле. Но в претензиях к Печорину он просто неуемен.

У В. И. Влащенко сыскался единомышленник, обративший внимание на то, что «карие глаза Григория Александровича, сводившие с ума поклонниц, не смеялись, когда он смеялся!» «Печорин вообще редко смеется или улыбается. Впервые мы слышим его смех вместе с Максимом Максимычем. Вот только что умерла несчастная Бэла, любовница и очередная жертва Печорина…

На страницу:
9 из 34