bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Он видел, что ей становится нехорошо, когда он удаляется вверх по утесу по делам, такой целеустремленный и такой непохожий на того несчастного, полного детского негодования человека, который совсем недавно едва тащился по этому же склону, – ей явно это не нравилось. Она понимала, что он должен идти, она была ему благодарна и, не стесняясь, выражала свою благодарность – Уимисс даже подумал, что еще никогда не встречал никого, кто выражал бы благодарность так искренне, – она понимала, что он повинуется долгу, и все же ее недовольство было не скрыть. Он видел, что она зависит от него, что она цепляется за него, и это ему льстило.

– Только недолго, – тихо говорила она каждый раз, глядя на него с мольбой, и когда он, вернувшись и отирая со лба пот, горделиво докладывал о выполнении очередного этапа подготовки, на ее лицо возвращались краски, и она смотрела на него глазами ребенка, которого оставили одного в темной комнате, а потом в эту комнату вошла со свечой в руке мать. Вера никогда на него так не смотрела. Вера принимала все, что он для нее делал, как должное.

Естественно, он не мог позволить бедной малышке спать одной в этом доме вместе с покойником и чужими слугами, которые прилагались к дому и которые ничего не знали ни о ней, ни об ее отце, и с наступлением ночи, возбужденные и расстроенные, вполне способны удрать в деревню, поэтому в семь вечера он перенес свои вещи из жалкой гостиницы в бухте и объявил о намерении спать на диване в гостиной. Он с ней пообедал, выпил вместе с ней чаю, и вот теперь собирался с ней же и ужинать. Уимисс не представлял, что бы она делала без него.

Он считал, что был достаточно деликатным и тактичным, говоря о диване в гостиной. Он, конечно, мог бы претендовать и на кровать в свободной спальне, но не намеревался извлекать ни малейшей выгоды из положения бедной малышки. Слуги, когда увидели его, такого солидного, в возрасте, под шелковицей, где он держал юную леди за руку, сразу предположили, что он родственник, и потому были удивлены, когда он приказал постелить ему в гостиной, хотя наверху были готовы две гостевые спальни, однако повиновались, вообразив, что это из-за того, что в гостиной французские окна и он беспокоится о безопасности; Люси же, когда он сказал ей, что остается на ночь, была так искренне благодарна, что ее глаза, и так покрасневшие от горя, которое волнами накатывало на нее в течение дня – увидев наконец отца, такого далекого, завернутого в саван и, казалось, внимательно к чему-то прислушивавшегося, она оттаяла и разразилась рыданиями, – снова наполнились слезами.

– О, – прошептала она, – вы так добры

Уимисс обо всем подумал: он и к гробовщику ходил несколько раз, и к доктору, чтобы взять свидетельство о смерти, и к викарию насчет похорон, и телеграфировал единственной ее родственнице – тете, и отправил некролог в «Таймс», и даже напомнил ей, что на ней голубое платье, а хорошо бы переодеться в черное, и этот последний пример его предусмотрительности ее просто сразил.

Она так боялась подступающей ночи, что не могла о ней думать, и каждый раз, когда он отправлялся по делам, сердце у нее сжималось при мысли о том, что вот наступят сумерки, он уйдет в последний раз и она останется одна, совсем одна в этом молчаливом доме, а наверху будет лежать странное, удивительное, поглощенное собой нечто, которое когда-то было ее отцом, и чтобы с ней ни случилось, какой бы ужас ни охватил ее в ночи, какая бы опасность ни грозила, он не услышит, не узнает, а останется лежать там спокойный, спокойный…

– Как вы добры! – сказала она Уимиссу, и на глаза ее навернулись слезы. – Что бы я без вас делала!

– Но что бы я делал без вас? – ответил он, и они уставились друг на друга, пораженные сутью возникшей между ними связи, близостью, тем, что каким-то чудом случилось так, что они встретились на пике отчаяния и спасли друг друга.

И еще долго после того, как зажглись звезды, они сидели на краю утеса, Уимисс курил и рассказывал голосом, приглушенным ночью, и тишиной, и обстоятельствами, о своей жизни, о том, как благополучно и спокойно она текла до прошлой недели. Почему этот покой должен был быть нарушен, да еще так жестоко, он вообразить не мог. Он точно этого не заслуживал. Он не знает, кто мог бы, положа руку на сердце, заявить, что в жизни творил только добро, но про себя он, Уимисс, точно может, что уж зла, по крайней мере, он никому не причинил.

– О нет, вы творили добро, – сказала Люси голосом тоже совсем тихим из-за ночи, и тишины, и обстоятельств, кроме того, он дрожал от переполнявших ее чувств, ее голос был очаровательно серьезным, она верила в свои слова. – Я знаю, вы всегда, всегда творили только хорошее, потому что вы добрый. Я не могу представить вас иначе, кроме как помогающим людям и старающимся их успокоить.

На что Уимисс ответил, что, конечно, он всегда старался поступать правильно и что, хотя все люди так о себе говорят, судить все-таки надо по тому, что о нем говорили другие, а он не всегда добивался успеха, и часто, очень часто его ранили, глубоко ранили непониманием.

А Люси сказала, что разве возможно неправильно его понять, такого очевидно хорошего человека, такого доброго?

А Уимисс сказал, что да, человек может полагать, что его легко понять, потому что он естественный и простой и потому что в жизни ему нужны только мир и покой. Разве он столь многого просил? Вера…

– А кто это – Вера? – спросила Люси.

– Моя жена.

– Ах, нет, – убежденно произнесла Люси, взяв его руку в свои. – Пожалуйста, не говорите об этом на ночь, не позволяйте себе об этом думать. Если б только я могла найти слова, способные вас утешить…

А Уимисс сказал, что ей не нужно ничего говорить, достаточно того, что она здесь, с ним, позволяет ему ей помочь, достаточно и того, что она никак не связана с его прежней жизнью.

– Разве мы не похожи на двух детей, – произнес он тоже с глубоким волнением, – на двух испуганных, несчастных детей, цепляющихся друг за друга во тьме?

Так они и беседовали вполголоса, словно в святом месте, сидя рядышком, глядя на мерцавшее под звездами море, вокруг них скапливались темнота и прохлада, и прогретая днем трава отдавала сладкие запахи, на гальку внизу лениво накатывали мягкие волны, пока Уимисс не сказал, что уже давно, наверное, пора спать и что она, бедняжка, наверняка очень устала.

– Сколько вам лет? – вдруг спросил он, повернувшись и изучая слегка светившийся в темноте ее профиль.

– Двадцать два, – ответила Люси.

– А по виду легко можно было бы дать и двенадцать, – заявил он, – если не слушать то, что вы говорите.

– Это из-за прически, – сказала Люси. – Моему отцу нравилось… Ему нравилось…

– Не надо, – сказал Уимисс, в свою очередь беря ее руку. – Не плачьте. Сегодня вечером больше не плачьте. Пойдемте в дом. Вам пора спать.

Он помог ей подняться. Когда они вошли в холл, он увидел, что на этот раз ей удалось сдержать слезы.

– Спокойной ночи, – сказала она, когда он зажег для нее свечку. – Спокойной ночи, и благослови вас Господь.

– Пусть Господь благословит вас, – торжественно произнес он, удерживая ее руку в своей большой теплой руке.

– Он и благословил. Правда благословил, послав мне вас, – улыбнулась она.

И впервые с той минуты, как он узнал ее – а ему тоже казалось, что он знает ее всю свою жизнь, – он увидел ее улыбку, и поразился тому, как преобразилось ее измученное, покрасневшее от слез лицо.

– Сделайте так опять, – сказал он, глядя на нее и удерживая ее руку.

– Сделать что? – переспросила Люси.

– Улыбнитесь.

И тогда она засмеялась, но собственный смех, прозвучавший в молчаливом, печальном доме, шокировал ее.

– Ох! – выдохнула она, понурив голову, пристыженная своим смехом.

– Помните, вы должны лечь и ни о чем не думать, – приказал ей Уимисс, пока она медленно поднималась по ступенькам.

Она действительно сразу уснула, она устала сверх всякой меры, но чувствовала себя защищенной, как ребенок, который потерялся и исплакался до полного изнеможения, но все-таки нашел матушку.

IV

Все это закончилось вечером следующего дня, когда прибыла мисс Энтуисл, тетушка Люси.

Уимисс ретировался в гостиницу и не появлялся до следующего утра, дав Люси время объяснить, кто он такой, но либо тетушка слушала невнимательно, либо растерялась в неожиданно и столь прискорбно свалившихся на нее новых обстоятельствах, либо Люси объяснила все как-то невнятно, но мисс Энтуисл сочла Уимисса другом ее дорогого Джима, одним из многочисленных друзей дорогого, дорогого брата, и потому приняла его помощь и его самого очень искренне и тепло и щедро делилась с ним воспоминаниями.

Уимисс сразу же и для нее стал опорой, и она тоже прильнула к нему. А поскольку прильнувших стало двое, он уже не мог беседовать исключительно с Люси. До самых похорон ему не удавалось остаться с Люси наедине, но поскольку мисс Энтуисл положительно не могла существовать без него, то и наедине с собою он не оставался ни часу. За исключением завтрака он питался в маленьком домике на утесе, а по вечерам выкуривал свою трубку под шелковицей, где мисс Энтуисл мягко и торжественно вспоминала прошлое, и Люси сидела так близко, как только было возможно, пока не наступало время отправляться ко сну.

Доктор советовал поторопиться с похоронами, но ни время, ни расстояния не помешали друзьям Джеймса Энтуисла прибыть на церемонию. Маленькая церковь в бухте была забита до отказа, маленькая гостиница была переполнена грустными людьми. Уимисс, который поспевал везде и всюду, растворился в этой толпе. По счастью – поскольку то, о чем писали на прошлой неделе газеты, еще не изгладилось из людской памяти – оказалось, что у него с Джеймсом Энтуислом не имелось общих друзей. На двадцать четыре часа он был полностью отрезан от Люси этим потоком скорбящих, и во время поминальной службы он со своего места у самой двери мог разглядеть лишь ее склоненную головку в переднем ряду.

Он снова почувствовал себя ужасно одиноким. Он не задержался бы в церкви ни на минуту, ибо испытывал здоровое отвращение ко всему связанному со смертью, если бы не считал себя постановщиком, если можно так выразиться, именно этой церемонии и где-то в глубине души относился к похоронам как к результату своего творчества. Он испытывал законную гордость. Учитывая, как мало времени было отпущено на подготовку, он добился замечательных результатов, потому что все шло чрезвычайно гладко. Но завтра – что будет завтра, когда все эти люди разъедутся? Не заберут ли они с собой Люси и тетушку? Не будет ли закрыт дом, и не останется ли опять он, Уимисс, один-одинешенек со своими горькими воспоминаниями? Конечно, если Люси уедет, он уедет тоже, но куда бы он ни отправился, везде будет пусто без нее, без ее признательности, мягкости, беспомощности. В течение этих четырех дней они находили друг в друге успокоение, и он был уверен, что и она без него почувствует ту же пустоту, которую он будет чувствовать непременно.

В темноте, под шелковицей, пока тетушка мягко и печально повествовала о прошлом, Уимисс иногда накрывал рукой руку Люси, и она никогда не убирала свою. Так они и сидели, рука об руку, успокаивая друг друга. Он видел, что она полагалась на него, как дитя: верила в него, знала, что с ним она в безопасности. Он был тронут этим доверием и гордился им, и теплая волна поднималась в нем каждый раз, когда при виде него ее лицо оживало. Вот у Веры лицо так не оживало никогда. За все пятнадцать лет, что они были вместе, Вера так и не смогла понять его так, как всего за полдня поняла эта девушка. И сама манера, то, как Вера умерла, – а какой смысл прятаться от собственных мыслей? – так вот, умерла она так же, как жила: без всякого уважения к другим и к тому, что ей говорилось для ее же блага, она всегда была упрямой, делала только то, что ей нравилось, например, высовывалась из опасного окна, и ни разу, ни на минутку не подумала… Только вообразить, в какой кошмар она его ввергла, в какой невероятный кошмар, в какие несчастья, а все потому, что нарочно не прислушивалась к его предупреждениям, даже приказам по поводу этого окна. Уимисс считал, что если взглянуть на дело беспристрастно, то трудно обнаружить большее безразличие к желаниям и чувствам других.

Он сидел, сложив на груди руки и горестно стиснув губы, и предавался мрачным мыслям во время всей похоронной службы, и вдруг увидел лицо Люси. По проходу шествовал священник, за ним несли гроб, а за гробом шли Люси и ее тетушка.

Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями: как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается…

Голос священника, голос человека печального и разочарованного, произносил прекрасные слова, послеполуденное солнце через западные окна и открытую западную дверь освещало лицо священника и лица траурной процессии, и все казалось черно-белым – черные одежды, белые лица.

Самым белым было лицо Люси, и когда Уимисс увидел это лицо, сердце у него растаяло, и он, сам того не осознавая, вышел из тени и зашагал рядом с ней во главе процессии, рядом он стоял и у могилы; в тот ужасный миг, когда первые комья земли ударились о крышку гроба, он, не обращая ни на кого внимания, взял ее руку и все время крепко держал.

Никто и не удивился, что он вот так стоял рядом с ней. Это как бы разумелось само собой. Наверняка это какой-то родственник бедняги Джима. Никто не удивился, когда он повел Люси наверх, к дому на утесе, по-прежнему поддерживая ее за руку, словно он здесь был главным скорбящим, а тетушка шла следом, поддерживаемая кем-то еще.

Он с ней не разговаривал, никоим образом не пытался привлечь к себе ее внимание, отчасти потому, что дорога круто поднималась вверх, а он не привык бродить по утесам, отчасти же потому, что чувствовал: отделенные от других своими печалями, они понимали друг друга без слов. И когда они добрались до дома, первыми из всех, кто были в церкви, словно – эта мысль не могла не прийти ему в голову – после венчания, он самым твердым своим голосом наказал ей сразу подняться наверх и прилечь, и она послушалась, как слушаются высшего авторитета те, кто испытывает полное доверие.

– Кто это? – осведомился тот, кто сопровождал мисс Энтуисл.

– О, очень старый друг дорогого Джима, – прорыдала она, поскольку начала рыдать с самых первых слов заупокойной службы и была не в силах остановиться. – Мистер… Мистер Уи… Уимисс…

– Уимисс? Не помню, чтобы когда-нибудь видел его с Джимом.

– О, один из его… его стар… старейших друзей, – взвыла окончательно утратившая над собой контроль мисс Энтуисл.

Уимисс, по-прежнему пребывавший в роли главного скорбящего, был единственным, кого попросили остаться на вечер в осиротевшем доме.

– Не удивляюсь, – заявила за ужином мисс Энтуисл все еще полным слез голосом, – что мой дорогой брат был так вам предан. Вы так нам помогли, так нас поддерживаете…

И ни Уимисс, ни Люси не стали ее разубеждать.

Да и какой в этом был смысл? Изможденная Люси, едва ли способная думать после всего того, что происходило в эти четыре дня, сидела за столом, понурившись, и лишь где-то на краешке сознания у нее мелькнула мысль, что, если б отец был знаком с Уимиссом, он наверняка был бы ему предан. Он не был с ним знаком, они разминулись – да, всего на три часа, и этот ее чудесный друг был первым, что у них с отцом не было общим. Что же касается Уимисса, то если люди сами приходят к каким-то выводам, то и бог с ними. В любом случае он не мог пускаться в объяснения в середине ужина, в присутствии подававшей блюда и подслушивавшей служанки.

Правда, был один неловкий момент, когда мисс Энтуисл жалобным голоском заявила, что нисколько не удивилась бы – в этот момент она кушала бланманже, последнее из серии холодных блюд, которыми не лишенная воображения кухарка, истинная дочь кельтов, выразила свое отношение к печальным обстоятельствам, – если в завещании Джима будет сказано, что он назначает мистера Уимисса опекуном бедной Люси.

– Я ведь единственная – о боже, как трудно это произнести! – была единственной родственницей моего дорогого брата. Никаких других родственников у нас нет, а я уже не молода. Я всего лишь на год моложе – была моложе! – Джима, и я тоже в любой миг могу…

Тут мисс Энтуисл снова разрыдалась и уронила ложку.

– …могу уйти в мир иной, – закончила она, пока ее сотрапезники почтительно молчали.

– И когда это случится, – продолжала она, справившись с чувствами, – бедная Люси останется совсем одинешенька, если только Джим не подумал заранее и не назначил опекуна. Надеюсь, что это будете вы, мистер Уимисс.

Ни Люси, ни Уимисс не произнесли ни слова. Во-первых, рядом все время толклась служанка, во-вторых, странно было бы именно сейчас пускаться в объяснения, которые следовало сделать четыре дня назад.

Тут подали круг мертвенно-бледного сыра – наверняка местного, поскольку Уимисс раньше никогда такого сыра не видел, – и трапеза завершилась очень крепким холодным кофе. Вся тщательная выверенность кухаркиного сочувствия ускользнула от внимания его вкушавших – они ничего не заметили, по крайней мере, не заметили того, что хотела выразить кухарка. Пожалуй, только Уимисс был слегка раздосадован тем, что кофе подали холодным. Он безропотно съел все остальное холодное и липкое, но человек вправе ожидать, что кофе ему подадут горячим, холодный кофе – это было для него нечто новое. Он это отметил, и был удивлен, что дамам это странным не показалось. Впрочем, чему удивляться – известно ведь, что женщины не интересуются едой, даже лучшие из них не очень разборчивы, что уж говорить о других. В этом отношении Вера была ужасна, в конце концов ему самому приходилось как заказывать блюда, так и нанимать и увольнять кухарок.

Он встал из-за стола открыть перед дамами дверь, слегка продрогший, чувствуя в себе, как он сам для себя определил, некую вязкость, и, оставшись наедине с блюдом чернослива и каким-то зловещего вида вином в графине, которое он пить не стал, потому как, взяв графин, услышал, как внутри звякает лед, смиренно – насколько был способен – позвонил в колокольчик и приглушенным голосом, поскольку французское окно в сад, куда удалились Люси и тетушка, было распахнуто, осведомился у служанки, есть ли в этом доме такие вещи, как виски и содовая.

Служанка, симпатичная девица, которая – и это она сама первой признавала – чувствовала себя с джентльменами намного легче, чем с дамами, принесла и то, и другое, и спросила, понравился ли ему ужин.

– Совершенно не понравился, – ответил Уимисс, который не намеревался скрывать свое мнение.

– Понятно, сэр, – сказала служанка, сочувственно кивая. – Понятно, сэр.

А затем, тоже косясь в сторону распахнутого окна, полушепотом пояснила, почему ужин не был обычным, да никто и не ждал, что кто-то станет им наслаждаться, но это дань уважения кухарки к покойному хозяину в день его похорон – хозяину, которого они знали, вот беда-то, всего неделю, но который очень нравился и ей, и кухарке, он был такой вежливый, никаких хлопот не доставлял.

Уимисс слушал, потягивая успокаивающий напиток и покуривая сигару.

А говорливая служанка продолжала, что, мол, ужин был бы совсем другим, если б кухарке не нравился бедный джентльмен. А вот когда они с кухаркой служили в другом месте, где умерла леди, которая кухарке не нравилась, – это была неаккуратная и непорядочная леди, совершенно не умела себя вести, конечно, она была ну совсем не леди, – так вот, когда ее прибрал Господь, не так, как бедного джентльмена, в одночасье, Господь прибирал ее постепенно, – кухарка расстаралась. К счастью, семья не поняла намека, потому что ужин начинался с жареной камбалы…

– Вы сказали, с жареной камбалы? – переспросил он, уставившись на служанку.

– Да, сэр. С жареной камбалы. Я сначала тоже не поняла. Но кухарка сказала, что весь смысл в том, как что пишется[1]. А следующим блюдом шли, – тут служанка понизила голос до еле слышного, – ребра дьявола[2].

В последние две недели Уимиссу ни разу не пришлось даже улыбнуться, а тут на него накатил приступ смеха – к его собственному ужасу, потому что он представил, как его смех подействует на скорбящих женщин на лужайке. Да и для него самого хохот звучал чудовищно.

Эти звуки перепугали не только его, но и служанку. Она подскочила к окну и захлопнута его. Уимисс, пытаясь сдержать ужасный смех, задыхался, кашлял, прижав к лицу льняную салфетку, бился в судорогах. Он весь покраснел. Служанка таращилась на него в полном ужасе. Поначалу ей тоже показалось, что он смеется, хотя чего там смешного дядюшка Уимисс (под таким именем он фигурировал в разговорах на кухне) увидел в том, как кухарка выражала мнение о прежней хозяйке, служанка понять не могла – у самой-то у нее, когда она впервые услышала эту историю, мурашки побежали, теперь же она перепугалась, что он вовсе даже и не смеется, а что он болен чем-то там страшным. Она прямо вся одеревенела при мысли о том, что вот тут, в кресле, закрыв лицо салфеткой, в корчах бьется еще один будущий покойник. И если перед этим она захлопнула окно, то теперь снова распахнула и в панике помчалась в сад за дамами.

Это отрезвило Уимисса. Он вскочил и, бросив недокуренную сигару и недопитое виски, тоже устремился в сад, чтобы в середине лужайки столкнуться со спешившими к нему Люси и тетушкой.

– Я подавился, – объявил он, вытирая салфеткой глаза, и в самом деле полные слез.

– Подавились? – повторила за ним встревоженная мисс Энтуисл. – А мы услышали такой странный шум…

– Это я… я задыхался и кашлял, – сказал Уимисс. – Но теперь уже все в порядке, ничего страшного не случилось, – пояснил он Люси, которая смотрела на него с обеспокоенным видом.

Он почувствовал, что с него довольно и смерти, и похоронной атмосферы, больше он не выдержит. Наступила реакция, и довольно сильная. Он хотел сбежать от горя, снова оказаться среди нормальных, веселых людей, избавиться наконец от обстоятельств, в которых смех считается чем-то неприличным. Ему казалось, что он с головой погрузился в черную трясину – сначала эта ужасная история с Верой, теперь это убитое горем семейство.

Реакция Уимисса, которую запустила история служанки, была внезапной и резкой. Его бесили опухшие глаза мисс Энтуисл. Даже печальное лицо Люси раздражало его. Вот это все противно природе! Это нельзя поощрять! Один Господь знает, сколько он выстрадал, насколько его муки сильнее, чем обыкновенные страдания этих Энтуислов, и если уж он считает, что пришло время обратиться к другим вещам, то Энтуислы и подавно должны так чувствовать. Устал он от похорон! Эти вот он провел от начала до конца блистательно, но все закончено, и он хочет вернуться к естественной жизни. Смерть казалась ему чем-то крайне неестественным. Уже само то, что она случается с каждым только один раз, говорило о ее исключительности, думал Уимисс, и это крайне его раздражало. Почему бы им с Энтуислами уже прямо завтра куда-нибудь не поехать, подальше от этого дома, за границу, в приятное местечко, где их никто не знает и никто не ждет, что они все время будут ходить с печальными физиономиями? Например, в Остенде? Все его сочувствие и мягкость на мгновение куда-то испарились. Его бесил тот факт, что существуют обстоятельства, при которых человек, смеясь, ощущает вину, будто преступление какое совершает. Естественный человек, вроде него самого, и взгляды имеет естественные, здоровые. Это естественно и правильно – забывать о горестях, выбрасывать их из головы. Если условности, это порождение жестокости и лицемерия, настаивали на том, что человек должен хорошенечко пропитаться несчастьями, что благодаря им он должен стать лучше и что чем кислее у него физиономия, тем, считается, достойнее он себя ведет, – если условности настаивали на этом (а они настаивали, как убедился Уимисс после несчастного случая с Верой), то почему тогда не бросить им вызов? Он чувствовал, что в одиночку бросить вызов у него не получится, и, в соответствии с тем, что от него ожидалось, удалился в горе и печали, но теперь, когда у него есть Люси и ее тетушка, смотревшие на него снизу вверх и доверявшие ему, в нем не сомневавшиеся и его не критиковавшие, все изменилось. К нему вернулась трезвость мышления, его естественное здоровое состояние, которое было присуще ему всегда – до этой прискорбной истории с Верой.

– Я бы хотел с вами поговорить разумно, – объявил он, глядя на две щуплые фигурки и печальные усталые лица, в угасающем свете казавшиеся совсем бесплотными.

– Со мной или с Люси? – спросила мисс Энтуисл.

Они уже обе впали от него в полную зависимость и смотрели на него преданно, как собачки на своего хозяина.

– И с вами, и с Люси, – ответил Уимисс, с улыбкой глядя в поднятые к нему лица.

Он ощущал себя истинным мужем, тем, кто принимает решения.

Он впервые назвал Люси по имени. Для мисс Энтуисл это было чем-то само собой разумеющимся, но не для Люси, она даже покраснела от удовольствия, и снова почувствовала себя под защитой, поверила, что о ней заботятся. Какой бы печальной и измученной ни была она под конец этого печального дня, она все же заметила, как прекрасно ее столь обычное имя звучит в устах этого добрейшего человека. И подумала: а как его-то зовут? Имя у него должно быть достойным его – ну, не Альберт, например.

На страницу:
2 из 5