bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

И врач радостно потер ладони, изобразив на лице улыбку, которая вызвала целую бурю в тысяче его морщин.

– Господин Шербонно, я не знаю, удастся ли вам меня вылечить, да, в общем, мне это безразлично, но должен признать, что вы с первого взгляда распознали суть моего непонятного состояния: тело словно стало проницаемым и пропускает мое «я» наружу, наподобие решета или сита. Я чувствую, что растворяюсь в чем-то огромном, и с трудом различаю самого себя в пучине, в которую погружаюсь. Жизнь превратилась в привычную пантомиму. Я, насколько возможно, играю свою роль, лишь бы не огорчать родителей и друзей, но все кажется мне таким далеким, будто я уже покинул этот мир. Механически следуя заведенному обычаю, я изредка выхожу из дома и возвращаюсь, но не участвую в том, что делаю. Я сажусь за стол в обычное время, ем и пью, не различая вкуса даже самых пряных блюд и самых крепких вин, солнечный свет видится мне бледным, ровно свет луны, а пламя свечей – черным. Мне холодно в самые знойные летние дни. Порой во мне воцаряется такая тишина, словно сердце мое перестало биться и все внутренние механизмы остановились по неведомой причине. Должно быть, именно так выглядит смерть, жаль, мы не можем спросить об этом усопших. – У вас, – прервал его доктор, – хроническая невозможность жить, болезнь духовная и более распространенная, чем принято считать. Мысль – это сила, которая может убить так же, как синильная кислота или разряд в лейденской банке[27], хотя след производимых ею разрушений неуловим для слабых методов анализа, коими владеет современная наука. Какая тоска вонзила свой орлиный клюв в вашу печень? С высот каких честолюбивых помыслов вы упали и разбились вдребезги? Какое горькое отчаяние переживаете вы в неподвижности? Мучит ли вас жажда власти? Или вы поставили перед собой недостижимую для человека цель и сами от нее отреклись? Нет, вы слишком молоды для этого. Вас обманула женщина?

– Нет, доктор, – вздохнул Октав, – мне не выпало даже это счастье.

– Тем не менее по вашим тусклым глазам, вялому телу, глухому голосу я читаю название шекспировской драмы так ясно, будто оно выгравировано золотыми буквами на корешке сафьянового переплета.

– И какую же пьесу я играю, сам того не подозревая? – поинтересовался Октав, в котором помимо его воли проснулось любопытство.

– «Love’s labour’ lost»[28]. – Явный акцент доктора свидетельствовал о том, что он долго жил в индийских колониях Британии.

– То есть, если не ошибаюсь… «Бесплодные усилия любви».

– Совершенно верно.

Октав промолчал; легкий румянец окрасил его щеки, и молодой человек для отвода глаз принялся играть кисточкой своего пояса. Доктор положил одну согнутую ногу поверх другой, так, что теперь его ноги стали похожи на перекрещенные кости, изображаемые на гробницах, и на восточный манер ухватился рукой за ступню. Он пристально смотрел на Октава, взглядом властным и ласковым требуя ответа.

– Ну же, – сказал господин Шербонно, – откройтесь мне. Я врачеватель душ, вы – мой пациент, и, как католический пастырь грешника, я прошу вас, исповедуйтесь без утайки, и при этом не требую, чтобы вы встали передо мной на колени.

– Зачем? Даже если вы правы, мой рассказ не утишит моих страданий. Моя печаль молчалива, ни один человек, в том числе и вы, не в силах излечить ее.

– Возможно. – Доктор откинулся на спинку кресла, словно готовясь выслушать длинную исповедь.

– Я не хочу, – заговорил Октав, – чтобы вы обвинили меня в ребяческом упрямстве и чтобы мое молчание послужило вам предлогом умыть руки в случае моей кончины. Раз уж вы так просите, я расскажу вам свою историю; вы угадали ее суть, опишу только детали. Не ждите ничего из ряда вон выходящего или романического. Это очень старая история, очень рядовая и всем известная, но, как писал Генрих Гейне, она всегда кажется новой тому, с кем случается, и всегда разбивает сердце[29]. По правде, мне стыдно говорить о столь обыденных вещах с человеком, который жил в самых сказочных и фантастических краях.

– Смелее, только обыденное и способно меня поразить, – улыбнулся врачеватель.

– Так вот, доктор, я умираю от любви.

Глава II

– Я находился во Флоренции в конце лета тысяча восемьсот сорок… года, в самую прекрасную пору для знакомства с этим городом. У меня были время, деньги и прекрасные рекомендательные письма, и, как любой другой молодой человек, я не искал ничего, кроме развлечений. Я поселился на Лунгарно[30], нанял коляску и погрузился в размеренную флорентийскую жизнь, столь притягательную для иностранца. По утрам посещал храмы, дворцы, галереи, спокойно и неспешно, дабы не пресытиться шедеврами, поскольку в Италии слишком жадных туристов скоро начинает тошнить от искусства. Я любовался бронзовыми дверями баптистерия[31], статуей Персея работы Бенвенуто под арками Ланци[32], портретом Форнарины в Уффици[33] или же Венерой работы Кановы во дворце Питти[34], но всегда чем-то одним. Затем я завтракал в кафе Донея[35], выпивал чашку кофе глясе, курил сигары, просматривал газеты и, украсив бутоньерку цветком от сидевших подле кафе хорошеньких цветочниц в больших соломенных шляпах, волей-неволей уходил домой на сиесту. В три часа дня приезжала коляска и отвозила меня в Кашины[36]. Кашины во Флоренции – то же, что Булонский лес[37] здесь, в Париже, с той лишь разницей, что там все друг друга знают, а круглая площадь служит подобием салона под открытым небом, где кресла заменяют встающие аккуратным полукругом экипажи. Женщины в парадных туалетах, полулежа на мягких сиденьях, беседуют с возлюбленными и воздыхателями, денди и дипломатами, которые со шляпами в руках устраиваются на подножках карет. Впрочем, вы все это знаете не хуже меня… Там составляют планы на вечер, назначают свидания, принимают приглашения; это своего рода биржа удовольствий, открытая с трех до пяти в тени больших деревьев под самым ласковым небом на свете. Чтобы занять более или менее приличное положение в обществе, нужно каждый день непременно появляться в Кашинах. Я и не помышлял манкировать этой обязанностью, а вечером, после ужина, наведывался в ту или иную гостиную или отправлялся в Перголу[38], если певица того стоила.

Вот так я проводил лучший месяц моей жизни, но счастье не могло длиться вечно. Однажды в Кашинах появилась великолепная коляска. В это потрясающее творение венских каретчиков, шедевр Лауренци[39], сверкающий лаком и украшенный чуть ли не королевским гербом, была запряжена а-ля д’Омон пара коней[40], самых прекрасных из всех, что когда-либо гарцевали в Гайд-парке[41] или в Сент-Джеймсском парке[42] под окнами большой гостиной королевы Виктории[43]. Ими самым аккуратным манером правил совсем юный жокей в белых кожаных лосинах и зеленой курточке; медные детали упряжи, ступицы колес, ручки на дверцах блестели, словно золото. Взгляды всех присутствующих обратились к роскошному экипажу, который, выписав на песке плавную, точно циркулем начерченную, линию, остановился рядом с другими колясками. В карете находилась дама, но мы успели различить только кончик туфельки, лежавшей на переднем сиденье, краешек шали и большой зонт с белыми шелковыми оборками. Затем зонт закрылся, и перед нами воссияло лицо несравненной красоты. Я был верхом и смог подъехать достаточно близко, чтобы не упустить ни одной черточки этого чуда природы. Незнакомка была в платье цвета морской волны с серебристым глянцем: только очень уверенная в себе блондинка может отважиться на такое, ибо на подобном фоне всякая женщина с небезупречной кожей выглядит черной как смоль. Огромная шаль из белого плиссированного крепдешина, сплошь покрытого вышивкой того же цвета, окутывала ее мягкими волнами, будто туника на скульптурах Фидия[44]. Шляпка тончайшей флорентийской соломки, украшенная незабудками и нежными стеблями водных растений с узкими сине-зелеными листьями, служила ореолом ее головке, а драгоценностями красавица явно пренебрегала – лишь золотая ящерка, усеянная бирюзой, поблескивала на руке, сжимавшей зонтик из слоновой кости.

Простите, доктор, эту картинку из журнала мод влюбленному, для которого даже такие мельчайшие воспоминания обретают огромную значимость. Густые светлые локоны подобно потокам света двумя пышными волнами ниспадали по обе стороны ее лба, белого и чистого, словно свежий снег, выпавший ночью на самую высокую вершину Альп. Длинные ресницы – тонкие, как те золотые нити, с помощью которых средневековые миниатюристы изображают сияние вокруг головок ангелов, – наполовину скрывали ее глаза зелено-голубого цвета, цвета бликов, играющих под лучами солнца на поверхности ледников. Божественно очерченные губы алели, будто створки раковины Венеры, а щеки походили на стыдливые белые розы, краснеющие от признаний соловья и поцелуев бабочек. Ни одному художнику не под силу передать их неземную пленительность, свежесть и прозрачность; казалось, их оттенок никак не может быть обязан той красной жидкости, что течет в наших венах; лишь первые проблески Авроры на вершине Сьерра-Невады, алые сердечки некоторых белых камелий, паросский мрамор[45], просвечивающий сквозь розовую газовую вуаль, дают отдаленное представление об их цвете. Шея, открытая взору между лентами шляпки и шалью, сияла белизной с опаловым отливом по краям. С первого взгляда внимание привлекал не рисунок этой яркой головки, а только ее колорит – точно так воспринимаются добротные произведения венецианской школы[46]. Вместе с тем ее абрис чистотой и изяществом напоминал античные профили, вырезанные на агатовых камеях.

Как Ромео забыл Розалинду, встретив Джульетту[47], так и я, увидев эту недосягаемую красавицу, забыл все мои прошлые увлечения. Страницы моего сердца снова стали чистыми: все имена, все воспоминания стерлись. Я более не понимал, что могло привлекать меня в тех вульгарных связях, которых редко избегают молодые люди, я упрекал себя за них, словно за измену. Новая жизнь началась для меня с этой роковой встречи.

Ее карета покинула Кашины и поворотила в город, унося ослепительное видение. Я подъехал к молодому, весьма любезному русскому, большому любителю курортов, из тех, что встречаются во всех космополитических салонах Европы и знают всю подноготную их завсегдатаев, завел разговор о незнакомке и узнал, что это была графиня Прасковья Лабинская, литовка из знатного и очень богатого рода, чей муж вот уже два года воевал на Кавказе[48].

Не стоит останавливаться на том, какие уловки пришлось пустить мне в ход, чтобы добиться приема у графини – в отсутствие графа она весьма настороженно относилась к новым знакомствам – но наконец я был принят: две вдовствующие княгини и четыре баронессы без возраста поручились за меня своей древней добродетелью.

Графиня Лабинская сняла великолепную виллу, в прошлом принадлежавшую семье Сальвиати[49], в полулье от Флоренции; всего за несколько дней она сумела привнести современный комфорт в этот старый дом, ничем не нарушив его суровую красоту и строгую элегантность. Тяжелые портьеры с вышитыми гербами удачно вписывались в стрельчатые арки; мебель старинной формы гармонировала со стенами, покрытыми темно-коричневым деревом или фресками приглушенных тонов, походившими на средневековые гобелены; ничто – ни яркие краски, ни кричащее золото – не раздражало глаз, наш век нигде не диссонировал с прошлым. Графиня же столь естественно выглядела в роли владетельницы замка, что, казалось, старый дворец был некогда построен именно для нее.

Если поначалу меня поразила лучезарная красота Прасковьи, то после нескольких визитов я был совершенно покорен ее редким, тонким и развитым умом. Когда она говорила о чем-то интересном, ее душа, так сказать, оголялась и делалась зримой. От белой кожи, словно от алебастра[50], исходило свечение, лицо покрывалось фосфоресцирующими бликами, светлым трепетом, о котором говорит Данте, когда живописует великолепие рая[51]; можно сказать, вам являлся ангел во плоти. Рядом с ней я был ослеплен, ошеломлен и потому очень глуп. Поглощенный созерцанием ее красоты, зачарованный звуками небесного голоса, превращавшего каждую фразу в несказанную музыку, я, вместо подобающих ответов, лепетал нечто бессвязное, отнюдь не делавшее чести моему уму. Слова выдавали мое смятение, мою непроходимую тупость, и порой едва уловимая ирония дружеской улыбкой скользила по прелестным губам Прасковьи.

Я не открывал графине своих чувств; глядя на нее, я лишался разума, сил, отваги; сердце билось, как будто хотело вырваться из груди и броситься на колени его повелительницы. Сотни раз я решал объясниться, но непреодолимая застенчивость останавливала меня; малейшая холодность или сдержанность графини повергали меня в глубочайший транс, сравнимый лишь с чувствами приговоренного к смертной казни, который, положив голову на плаху, ждет, когда лезвие топора рассечет его шею. Нервные судороги душили меня, тело обливалось холодным потом. Я краснел, бледнел и уходил, не проронив ни слова, с трудом находя дверь и шатаясь как пьяный на ступенях ее дома.

Переступив порог, я вновь обретал способность мыслить и оглашал окрестности самыми пламенными дифирамбами[52]. Я посылал моему воображаемому идолу тысячу признаний, столь красноречивых, что перед ними никто не смог бы устоять. В моих немых апострофах[53]я равнялся с величайшими поэтами. Песни Песней Соломона с ее пьянящим восточным ароматом и лиризмом, навеянным гашишем, сонетам Петрарки[54] с их платонической тонкостью и возвышенной изысканностью, «Интермеццо» Генриха Гейне[55] с его нервической и исступленной чувственностью было далеко до этих нескончаемых душеизлияний, которым я отдавался весь, без остатка. После каждого такого монолога мне казалось, что покоренная графиня вот-вот спустится с небес, и не раз я сплетал руки на груди, думая, что заключаю ее в объятия.

Я был настолько одержим, что часами, как литанию любви, повторял только два слова: Прасковья Лабинская. Находя несказанное очарование в звуках ее имени, я медленно перебирал их, словно жемчужины, или выпаливал горячечной скороговоркой богомольца, впадающего в экстаз от собственной молитвы. Иногда я чертил дорогое сердцу имя на самой красивой веленевой бумаге[56], украшал его буквы каллиграфическими изысками средневековых рукописей, золотыми тенями, лазурными виньетками, изумрудными разводами. С пылкой кропотливостью и ребяческой дотошностью я посвящал этой работе долгие часы, разделявшие мои визиты к графине. Больше я ничем не мог заниматься, даже читать. Меня интересовала Прасковья – и только; я не распечатывал письма, приходившие из Франции. Не раз я пытался побороть себя, вспоминал известные всем влюбленным аксиомы обольщения и стратагемы[57], которые пускают в ход вальмоны[58] из Кафе де Пари[59] и донжуаны из Жокей-клуба, но применить их мне не хватало духу, и я досадовал, что нет у меня под рукой, как у стендалевского Жюльена Сореля, пачки посланий, чтобы переписывать их по одному и каждый день отсылать графине[60]. Любовь заполняла меня целиком, я довольствовался ею, ничего не требуя в ответ и не имея ни малейшей надежды, ибо в моих самых смелых мечтах я едва касался губами розовых пальчиков Прасковьи. Даже в XV веке юный послушник, припавший к подножию алтаря, и преклоненный рыцарь в тяжелых доспехах не испытывали к своей мадонне такого рабского обожания.

Господин Бальтазар Шербонно выслушал Октава с глубоким вниманием, поскольку для него исповедь молодого человека была не просто любовной историей, и сказал, как бы сам себе, когда рассказчик на мгновение умолк:

– Да, вот диагноз любви-страсти, любопытной болезни, с которой я столкнулся лишь однажды, в Шандернагоре[61], где юная пария[62] влюбилась в брахмана. Она умерла, бедная девочка, но то была дикарка, а вы, господин Октав, – цивилизованный человек, вас мы вылечим.

Закончив это маленькое отступление, врач подал господину де Савилю знак продолжать, сложил ногу, как саранча свою членистую ланку, и подпер коленом подбородок, устроившись в невообразимой для любого другого человека, но, похоже, любимой своей позе.

– Не хочу докучать вам деталями моих тайных страданий, – продолжил Октав, – и перейду к решающей сцене. Однажды, не сумев долее сдерживать настоятельное желание видеть графиню, я пришел раньше обычного. Было душно, надвигалась гроза. Я не нашел госпожу Лабинскую в гостиной. Графиня расположилась под стройными колоннами портика, выходившего на террасу со ступеньками в сад; она приказала вынести туда пианино, плетеные кресла и канапе. Жардиньерки, полные великолепных цветов – нигде нет таких свежих и таких ароматных цветов, как во Флоренции, – стояли между колоннами и наполняли благоуханием редкие дуновения ветра, долетавшего с Апеннин[63]. В просветах аркады виднелись стриженые тисы и самшиты, над ними возвышались несколько столетних кипарисов, там обитали вычурные мраморные божества в духе Баччо Бандинелли[64] и Амманати[65]. Вдали, над силуэтом Флоренции, вырисовывались округлый купол Санта-Мария-дель-Фьоре[66] и устремленная ввысь квадратная башня Палаццо Веккьо[67].

Графиня в небрежной позе полулежала на тростниковом канапе и никогда еще не казалась мне такой прекрасной. Ее тело, утомленное от жары, утопало, словно тело морской нимфы в белой пене, в просторном пеньюаре из индийского муслина, обшитого сверху донизу оборками, напоминавшими серебристые гребни волн. Стальная черненая брошь из Хорасана[68] скрепляла на груди это платье, легкое, как одежды, что струятся вокруг Ники, завязывающей сандалию[69]. Из рукавов, доходивших до локтей, подобно пестику из чашечки цветка, выглядывали руки; их цвет превосходил чистотой алебастр, из которого флорентийские скульпторы делают копии античных статуй. Широкий черный пояс с длинными концами смело нарушал всю эту белизну. Сочетание черного и белого, напоминавшее о трауре, могло бы навеять печаль, если бы из-под нижней складки муслина не выглядывал задорный носок маленькой черкесской туфельки из синего сафьяна с желтыми рельефными арабесками.

Светлые, будто наполненные воздухом волосы графини открывали чистый лоб и прозрачные виски, образуя своего рода нимб, в котором переливались золотые искорки света.

Рядом с ней, на стуле, трепетала от ветра большая шляпа из рисовой соломки, украшенная такими же черными лентами, как пояс ее платья, и покоилась пара шведских перчаток[70], оставшихся не надетыми. Увидев меня, Прасковья захлопнула книгу – стихи Мицкевича[71] – и приветливо кивнула. Она была одна – редкое и благоприятное обстоятельство. Я сел напротив, в кресло, на которое она мне указала. На несколько минут воцарилось молчание, которое грозило стать тягостным, но я не мог вспомнить ни одной расхожей фразы, уместной в таких случаях. Мысли путались, волны пламени поднимались от сердца к щекам, а любовь кричала мне: «Не упусти случая!»

Не знаю, что бы я сделал, если бы графиня, угадав причину моего смятения, не приподнялась и не протянула прекрасную руку, как будто желая прикрыть мне рот.

«Ни слова, Октав… Вы любите меня, я знаю, чувствую, верю. И я нисколько не сержусь на вас, ведь мы не вольны в любви. Другие, более жестокосердные, женщины сделали бы вид, что оскорблены, а я вам сочувствую, ибо не могу ответить вам любовью и мне очень грустно служить причиной вашего несчастья. Очень жаль, что вы повстречались со мной, – будь проклят каприз, заставивший меня покинуть Венецию ради Флоренции… Сначала я надеялась, что моя упорная холодность утомит и оттолкнет вас, но настоящему чувству, все признаки которого я читаю в ваших глазах, ничто не помеха. Я не хочу, чтобы моя нежность дала вам повод к напрасным надеждам и мечтам, не принимайте сострадание за поощрение. Ангел с алмазным щитом и сверкающим копьем[72] охраняет меня от всякого соблазна, этот ангел – моя любовь, ибо я обожаю графа Лабинского. Мне выпало счастье обрести страсть в замужестве».

Это признание, столь чистосердечное, доброжелательное и благородно-целомудренное, извергло поток слез из-под моих ресниц, я почувствовал, как у меня в груди лопнула пружина жизни.

Взволнованная Прасковья встала и, повинуясь женской жалости, нежно провела батистовым платком по моим векам.

«Ну же, не плачьте, – промолвила она, – я вам запрещаю. Постарайтесь думать о чем-то другом, представьте, что я навсегда уехала, умерла, забудьте меня. Путешествуйте, работайте, окунитесь в жизнь, ищите утешения в искусстве или любви…»

Я негодующе покачал головой.

«Вы думаете, что будете меньше страдать, продолжая видеть меня? – спросила графиня. – Приходите, я всегда приму вас. Бог учит прощать нашим врагам, так почему же поступать иначе с теми, кто нас любит? Однако мне кажется, что разлука – более надежное средство. Года через два мы сможем пожать друг другу руки безо всякого риска… Для вас», – добавила она, попытавшись улыбнуться.

На следующий день я уехал из Флоренции, но ни учение, ни путешествия, ни время не избавили меня от страданий, я знаю, что погибаю. Не мешайте мне, доктор!

– И с тех пор вы не видели графиню? – Голубые глаза доктора странно блеснули при этом вопросе.

– Нет, – ответил Октав, – но сейчас она в Париже. – И он протянул господину Бальтазару Шербонно карточку с выгравированными на ней словами: «Графиня Прасковья Лабинская принимает по четвергам».

Глава III

В те годы изредка, но все же попадались прохожие, которые, стремясь избежать облаков пыли и щегольского шума Елисейских полей, предпочитали прогуляться от оттоманского посольства[73] в сторону Елисейского дворца[74] по уединенному тенистому проспекту Габриеля, окаймленному с одной стороны деревьями, а с другой – садами. И среди этих любителей тишины мало нашлось бы таких, кто не остановился бы, заглядевшись с восхищением, смешанным с завистью, на редкой красоты особняк, где, казалось, богатство в виде исключения живет под одной крышей со счастьем.

Кому не случалось замедлить шаг у решетки парка, засмотреться на утопающее в пышной зелени белое здание и удалиться с тяжелым сердцем, как будто за этими стенами укрылась мечта всей жизни? Другие дома, напротив, своим видом навевают нескончаемую грусть. Тоска, запустение, отчаяние оставляют на их фасадах серый налет и сушат полуголые верхушки деревьев; облупившиеся статуи зарастают мхом, цветы увядают, вода в фонтанах зеленеет, дорожки зарастают, несмотря на все старания садовника, а птицы, если они еще не улетели, смолкают.

Сады, расположенные в конце проспекта Габриеля, отделялись от него канавой и тянулись более или менее широкими полосами до особняков, парадные фасады которых выходили на улицу Фобур-Сент-Оноре[75]. Сад, окружавший упомянутый особняк, заканчивался у канавы насыпью, над которой высилась ограда из крупных необработанных камней, выбранных за любопытную неправильность их формы; шероховатые и неровные, эти стены подобно кулисам обрамляли свежий зеленый пейзаж, заключенный между ними.

Опунция, алый ваточник, зверобой, камнеломка, цимбалярия, очиток, альпийский горицвет, ирландский плющ, укоренившись в щелях кладки и уцепившись за малейшие ее выступы, прикрывали зеленью самых разных форм и оттенков строгий фон камней – живописец и тот не нашел бы более выгодного переднего плана для своего полотна.

Боковые стены этого земного рая прятались под вьющимися растениями: кирказон, синий страстоцвет, колокольчик, жимолость, гипсолюбка, китайская глициния, греческий обвойник сплетались своими усиками, корнями-прицепками, шипами и стеблями в сплошной живой занавес; счастье не желает жить в заточении, и благодаря этой зелени сад походил скорее на полянку в лесу, чем на клочок земли, со всех сторон теснимый городом.

Немного отступив от каменных оград, живописными группами стояли деревья с пышной листвой контрастных оттенков: лаковое дерево, канадская туя, американский клен, зеленый ясень, белая ива и южный каркас, над которыми возвышались две или три лиственницы. Между деревьями простирался идеально ровный газон из райграса[76]; тонкий, мягкий и шелковистый, словно бархат королевской мантии, и такого изумрудного цвета, какого добиваются только в английских усадьбах; естественный ковер, на котором так любит покоиться глаз и который боится помять нога; растительный покров, где днем дозволено резвиться на солнце ручной лани с маленькой герцогской дочкой в кружевном платье, а ночью при свете луны проскользнуть какой-нибудь Титании из Вест-Энда под руку с Обероном[77], чье имя внесено в Книгу пэров и баронов[78].

Искусственный дождик поддерживал траву в свежем и влажном состоянии даже в самые засушливые дни лета. Вокруг коротко стриженного газона желтой лентой бежала аллея из песка, тщательно просеянного, дабы, не дай бог, осколок раковины или острый камешек не поранили аристократические ножки, оставлявшие на нем свои нежные отпечатки.

В то время, когда происходила эта история, по краям газона взрывался цветочный фейерверк из пышной герани, чьи алые соцветия пылали на фоне темной земли.

Завершалась перспектива изящным фасадом особняка. Стройные колонны ионического ордера[79], поддерживавшие аттик[80], каждый угол которого поверху украшали мраморные скульптурные группы, придавали дому вид греческого храма, перенесенного сюда по капризу миллионера, и подправляли, навевая мысли о поэзии и искусстве, все, что могло показаться чрезмерным в этом великолепии. Между колоннами виднелись шторы в широкую розовую полоску. Почти всегда опущенные, они подчеркивали окна, которые распахивались в портик, подобно стеклянным дверям.

На страницу:
2 из 4