bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Теофиль Готье

Аватара

© Трынкина Е. В., перевод на русский язык, примечания, 2021

© Марков А. В., вступительная статья, 2021

© Оформление. Т8 Издательские технологии, 2022

© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022

Дизайнер обложки Андрей Сауков

В оформлении обложки использованы материалы по лицензии агентства Shutterstock, Inc.

* * *

Аватара: страдания молодого двойника

Он бросил чувства в область раздвоенья…

К. Бальмонт

При жизни у Теофиля Готье (1811–1872) была репутация бурного выдумщика, после смерти – последовательного, или даже сурового, эстета. Казалось, он сам сразу стал мраморным памятником после смерти, и каким он был капризным, чудаковатым, вспыльчивым и прихотливым, помнили разве самые близкие друзья. В этом он напоминает Гоголя – в быту неустроенный, жалующийся на все, брезгливый, но вскоре после смерти никто не сомневался, что он классик, биографические сведения о котором могут только сбить с толку. А основной момент биографии Готье довольно прост – он был литературным поденщиком, писавшим и критику, и рассказы, и романы для заработка, в чем он видел проклятие своей жизни. Человек, живущий в Париже, должен постоянно трудиться и спорить с прижимистыми издателями; сам современный город, с его дороговизной, необходимостью ходить в театры и на выставки, забирает слишком много средств, и возместить их можно, только работая днями и ночами. По сути, Готье первым открыл это свойство больших городов – превращаться в механизмы, перемалывающие труд и отдых всех своих жителей.

Но в отличие от множества его современников, популярных беллетристов и фельетонистов, Готье отличался небывалой разборчивостью и разносторонностью. Он первым следил за модными тенденциями в театре, живописи, скульптуре и архитектуре, прекрасно мог разложить музыкальное или пластическое произведение на составляющие, узнав, как именно они действуют. В наши дни существуют обычные психологи и зоопсихологи, а Готье был психологом искусства, который понимал, что как раз этот оттенок на полотне Буше или эта нота Бетховена создают эстетическое впечатление, которое потом, постепенно понятое публикой, и определит дух эпохи. Если Готье как романтик чувствовал себя стоящим над толпой, то только в этом смысле психолога искусства, который видит роковые механизмы истории искусства там, где прочие отмечают лишь мастерство, талант или ажиотаж толпы вокруг.

Повесть «Аватара» печаталась с продолжением в газете в 1856 году: для массовой литературы тогда было обычной практикой каждую неделю давать продолжение, не зная, к чему повесть выведет в конце – число «серий» могло зависеть даже от щедрости или скупости издателя. Этот год был для Готье очень тяжелым: когда вышли первые главы произведения, до него дошло ужасное известие, что в одном из темных парижских переулков повесился на тесьме от фартука его друг и единомышленник, поэт Жерар де Нерваль. Эрудит, авантюрист, своеобразный философ, которого как поэта-интеллектуала критики оценили только в XX веке, Нерваль был для Готье примером, как должен жить поэт, и конечно, совершенно комедийные и даже водевильные сцены второй части «Аватары» – попытка справиться с этим несчастьем.

Начинается повесть с нового определения скуки, того, что англичане называли «сплином», причем со ссылкой на Нерваля – образ «черного солнца» взят из его стихов. До романтизма скука понималась как болезнь, меланхолия считалась сверхчувствительностью, но романтизм открыл скуку как общее состояние автоматизма, когда ты не можешь вполне отдавать отчет в своих действиях, когда ты все время, как автомат, подчиняешься социальным условностям, и поэтому не способен найти ту точку, в которой оказываешься свободен. Об этом автоматизме потом много размышляли психологи: достаточно указать на синдром Клерамбо-Кандинского – особое психическое расстройство, которое состоит в том, что человеку кажется: его тело и ум действуют помимо него, находятся как бы в заговоре против своего хозяина. Потом внучатый племянник психиатра Виктора Кандинского и племянник художника Василия Кандинского, русско-французский философ Александр Кожев будет рассуждать, что эта скука заложена в самой сердцевине рационализма Декарта, в принятии «я» как автоматически данного тебе, тем самым противопоставляя французскому философу Гегеля – как создателя диалектики свободы.

Чтобы не пересказывать сюжет, следует заметить только, что служащая завязкой беседа врача и пациента, молодого человека, воспроизводит спор Вольтера и Руссо. Для умирающего влюбленность – это факт культуры, влюбиться в прекрасную аристократку – это и означает стать настоящим наследником мировой культуры со всеми ее формами ухаживания и выражения чувства. Тогда как для врача влюбленность – это дикость, только дикари теряют голову при виде прекрасной женщины, только они начинают сумасбродствовать и выполнять странные ритуалы. Конечно, это иронический взгляд на позиции двух вождей Просвещения: если Вольтер понимал любовь риторически, как тему, вокруг которой можно выстроить прельстительные речи, то для Руссо любовь как раз разрушала всю привычную риторику и становилась только механизмом письма, иначе говоря, тем опосредованным объяснением в любви, которое заставляет забыть о ее природной «дикости». При этом, конечно, Руссо (как прекрасно показал Жак Деррида) не мог отказаться от производства письма, которое уже само, помимо его воли, устанавливало различия между дикостью и цивилизацией, влюбленностью и глубокой любовью. В этом смысле главный герой повести – это, конечно, неудачливый Руссо, который не умеет писать письма, а владеет только языком жестов, но для него разучиться владеть своими жестами – значит разучиться жить.

Посредничество Готье между наследием французского Просвещения и Бодлером, посвятившим Готье свои «Цветы зла», не ограничивается только адаптацией первого. Рычагом, запускающим интригу всей повести, становится богохульное размышление не то автора, не то героя о том, что Всевышний тоже часто скучает, и чтобы развлечься как в водевильном театре, он и создает ситуацию несчастной любви. Такое богохульство встречалось и у Нерваля, например, в его поэтической переработке этюда Жана-Поля Рихтера «Мертвый Христос говорит с высоты мироздания о том, что Бога нет». После этого и оказывается, прямо по словам героя Достоевского, что если Бога нет, то все позволено – хотя, как мы уже сказали, Готье, гоня от себя мрачные мысли, предпочел дать ряд развлекательных до комизма сцен, предопределив тем самым комические голливудские решения главного сюжета книги – обмена телами.

И действительно, хотя этот сюжет восходит к немецкому романтизму, его двойникам, «доппельгангерам», да и сам Готье называл Гофмана главным своим учителем при написании этой повести, в современных кинофильмах мы встречаем его исключительно как сюжет подмены, вызывающей смех: вспомним все эти легкомысленные истории про то, как муж и жена просыпаются в телах друг друга. На самом деле идея «обмена телами» восходит к средневековому философскому учению о «суппозиции» – способности слова как бы подменять вещь, указывать не только на то, что вещь существует, но и на то, что она имеет значение в качестве существующей вещи и может стать предметом логических операций под видом слова. Слово «суппозиция» означает также и «подмену», например, подмену новорожденных детей, и Готье выжимает максимум из всех этих значений: обмен телами позволяет прожить жизнь до конца, рискнуть жизнью, и, собственно, вообще сделать жизнь осмысленной, поместить ее внутрь логики, а не внутрь мнимостей, вроде мимолетных увлечений и ложных образов.

При такой «суппозиции» вдруг начинает действовать не душа человека, а тело, и появляется явление, которое известно как истерия, усиленное возбуждение при недоверии своему телу и встрече с чужим телом, с которого начался психоанализ Фрейда. Можно прочесть эту повесть и как историю нескольких истерик, а можно даже – как иллюстрацию к учению великого французского психоаналитика Жака Лакана о том, что «означающее» в психической жизни вдруг может брать верх над «означаемым», и внешние черты человека, привычки восприятия, увлечения вдруг начинают определять внутреннюю психическую жизнь. Именно так и происходит в повести: молодой человек, оказавшись в чужом теле, продолжает мыслить и чувствовать, как раньше, но всякий раз выдает себя истерикой, и потому не может спрятаться даже в чужом теле: напротив, он впервые понимает, для чего живет в мире.

В этой повести Готье широко использует разные кодировки. К упоминаниям, например, авторской копии «Амура и Психеи» Кановы (еще одна копия, как мы знаем, стоит в Эрмитаже), нужно относиться со всей серьезностью: это один из ключей ко всей истории, но, впрочем, даже если читатель не помнит Апулея, это не помешает понять, к какому высшему смыслу придет любовная драма. Пожалуй, единственное, что нужно пояснить, это упоминание того, как Мефистофель вызвал для Фауста Елену в зеркале, которое повторяется иначе и в романе «Спирита», где с Еленой сближается уже главная героиня. Для Гёте это была история о границе между художественным вымыслом и реальностью: реальность тоже может оказываться сколь угодно ложной, лживой и обманчивой – сама Елена не знала, к чему приведет ее роман с Парисом. Искусство, следуя этой лжи, не умножает ли ложь? Гёте отвечал однозначно: Елена уже стала произведением искусства, законченным и имеющим свои границы, а значит, в любовании Еленой заложено уже определенное отношение к истине, полагающей границы для лжи. Как благодаря Гёте в культуре появилась «хорошая», не лгущая Елена, например, в оперетте Оффенбаха (а также у Гофмансталя, Жироду, Клоделя), так и в повести Готье все главные персонажи в конце концов научились быть правдивыми. Вообще, умение Готье перекодировать некоторые сюжеты, меняя их внутренний смысл для всей последующей культуры, нельзя недооценивать: например, мимоходом упомянутый святой Себастьян превратился из измученного страдальца в образец прекрасного тела, которое только что покинула жизнь, и которое тем самым провело все новые границы между истиной и ложью – что легло в основу нового образа Себастьяна от стихотворения Тракля до модной рекламы в наши дни.

Нас всех, конечно, привлекут неожиданные русские мотивы в повести «Аватара», как и в повести «Спирита», тоже публикуемой в этой серии. То, что польский аристократ и генерал, живущий на широкую ногу, держит в парижском доме коллекцию оружия, как его предки, и одновременно шумящий самовар, а из своего родового имения мчится в Могилев, чтобы купить жене роман Новалиса, конечно, может и позабавить, и удивить. Но важно, что в этих мотивах Готье остается собой: для него Россия, как и Индия или Америка – это не столько культурные миры, сколько миры особых страстей, начиная с таких невинных как любовь к горячему чаю. Привести страсти к общему знаменателю может одна литература, и как только очередной номер газеты выходит из-под пресса типографии, вдруг происходит событие всемирного значения. В своем увлечении экзотикой Готье – меньше всего этнограф, и больше всего – социальный мыслитель, понимающий, что даже самая массовая культура бесповоротно меняет реальность.

Александр Марков, профессор РГГУ

Аватара

Глава I

Никто не понимал, что за таинственный недуг медленно подтачивает здоровье Октава[1] де Савиля. Он не лежал в постели и не нарушал привычного образа жизни; ни разу ни одна жалоба не сорвалась с его губ, и, однако, он угасал на глазах. Доктора, к которым ему приходилось обращаться по просьбе участливых родителей и друзей, расспрашивали его, но не получали никакого ответа, да и сами медики не обнаруживали у больного ни одного тревожного симптома: они простукивали его грудь и не слышали ничего подозрительного, прикладывали ухо к сердцу и улавливали только чуть замедленное или чуть учащенное биение. Октава не мучили ни кашель, ни жар, но жизнь вытекала из него по капле сквозь одну из невидимых дыр, которых, как утверждает Теренций, у человека немало[2].

Порой в странном обмороке он становился бледен и холоден, точно мрамор, и две-три минуты походил на мертвеца. Затем маятник, остановленный неведомой рукою и ею же запущенный, возобновлял свой ход, и Октав словно пробуждался от сна. Ему прописали воды, но нимфы минеральных источников ничем не смогли ему помочь. Путешествие в Неаполь также не принесло облегчения[3]. Хваленое южное солнце виделось ему черным, как на гравюре Альбрехта Дюрера: летучая мышь со словом «меланхолия» на крыльях взбивала сияющую лазурь[4] своими пыльными перепонками и металась между ним и светом. И он замерзал на набережной Мерджеллина[5] рядом с полуобнаженными lazzaroni[6], что загорают там с утра до вечера, дабы придать коже бронзовый налет.

Октав вернулся в Париж, в скромные апартаменты на улице Сен-Лазар[7], и жизнь его потекла своим чередом.

Комнаты его были удобны ровно настолько, насколько требуется для холостяка. Но, как известно, жилище со временем перенимает лицо, а возможно, и образ мыслей своего хозяина, и потому дом Октава с каждым днем все больше погружался в печаль. Шелковые занавеси выцвели и теперь пропускали лишь тусклый серый свет. Большие букеты белых пионов увядали на фоне потускневших обоев, золотые багеты, обрамлявшие несколько акварелей и эскизов кисти хороших мастеров, постепенно побурели от неумолимой пыли, обессиленный огонь не желал разгораться, а камин то и дело чадил. Старинные напольные часы Буля[8], инкрустированные медью и зелеными ракушками, старались тикать как можно тише, и даже их колокольчики звонили тоскливым полушепотом, словно боялись потревожить больного. Двери закрывались бесшумно, огромный ковер заглушал шаги редких гостей, а смех замирал сам собою, проникнув в эти холодные, сумрачные покои, где, однако, во всем ощущался дух современности. Вдоль стен, с поникшим султаном[9] под мышкой или с подносом в руках тенью скользил Жан, слуга Октава. Постепенно поддавшись настроению хозяина, он волей-неволей научился держать рот на замке.

Над камином, точно трофеи, висели боксерские перчатки, маски и рапиры, но сразу было видно, что к ним давно не прикасались. Раскрытые, но равнодушно забытые книги валялись по всей комнате, как будто машинальным чтением Октав стремился заглушить не дававшие ему покоя мысли. Неоконченное письмо на пожелтевшей бумаге месяцами дожидалось, когда его допишут, и немым упреком пылилось посередине бюро. Дом казался необитаемым. В нем не было жизни. Войдя сюда, вы ощущали холодное дуновение склепа.

Ни одна женщина не отваживалась ступить на порог этой унылой кельи, Октав же чувствовал себя здесь лучше, чем где бы то ни было, ему подходили ее тишина, грусть и запустение. Веселье и суматоха улиц наводили на него ужас, хотя изредка он и делал попытки присоединиться к ним, но с маскарадов, приемов и ужинов, куда увлекали его друзья, он возвращался мрачнее прежнего и, в конце концов перестав бороться с самим собой, стал жить день за днем с безразличием человека, не рассчитывающего на завтра. Он не строил планов, ибо не верил в будущее, и, смиренно подав Господу прошение об отставке, ожидал, когда тот ее примет. Впрочем, если вы вообразите истощенное лицо землистого цвета, впалые щеки, исхудалые члены и прочие внешние признаки разрушения, вы ошибетесь. Самое большее, что вы заметите, – это несколько опухшие веки, темные круги вокруг глаз и биение голубых жилок на слегка размягченных висках. Искра души угасла в его зрачках, от которых отлетели воля, надежда и желание. Безжизненный взгляд на молодом лице производил жутковатое впечатление и пугал больше, чем свойственная обыкновенным болезням костлявая маска с блестящими от жара глазами.

Прежде чем занемочь, Октав был, как говорится, хорош собой. Он и теперь оставался красив. Густые черные локоны, шелковые и блестящие, обрамляли его щеки. Темно-синего цвета бархатные миндалевидные глаза с бахромой загнутых ресниц порой загорались влажным блеском, а порой, если никакая страсть не волновала их, привлекали внимание ясной безмятежностью, присущей глазам азиатов, когда у дверей кафе в Смирне[10] или Константинополе они предаются кейфу, выкурив свой наргиле[11]. Щеки Октава не знали румянца, и этим он походил на южан, чей оливковый оттенок кожи предстает во всей красе только при ярком свете солнца; рука его была тонка и изящна, а нога – узка и стройна. Он хорошо одевался, не обгоняя моду и не плетясь у нее в хвосте, и прекрасно умел подчеркнуть достоинства, данные ему от природы. Он никогда не претендовал на звание денди или джентльмена-райдера[12], но, явись Октав в Жокей-клуб[13], его бы там приняли за своего.

Как же случилось, что молодой, красивый, богатый юноша, имеющий все основания чувствовать себя счастливым, влачил столь жалкое существование? Вы скажете, что Октаву все надоело, что модные романы испортили его своими вредными идеями, что он во всем разуверился, что от молодости и состояния, растраченных в безумных оргиях, ему остались одни долги, но любые ваши предположения будут далеки от истины. Не успев пресытиться удовольствиями, Октав не мог проникнуться к ним отвращением; его не донимали ни сплин[14], ни романтические порывы; он не был ни атеистом, ни распутником, ни мотом. До недавних пор его жизнь, как у всех прочих молодых людей, состояла из учения и развлечений: утром он отправлялся в Сорбонну, а вечером располагался на лестнице Оперы, чтобы полюбоваться стекающим вниз каскадом нарядов. Он не знался ни с мраморными девами[15], ни с великосветскими дамами и довольствовался доходами, не покушаясь даже в мыслях на основной капитал, за что личный нотариус питал к нему глубочайшее уважение. В общем, Октав де Савиль являлся человеком весьма здравым и был не способен броситься в пропасть подобно Манфреду[16] или разжечь печку по примеру Эскусса[17]. Что до причины его странного состояния, поставившего в тупик всю медицинскую науку, то она настолько невероятна для Парижа XIX столетия, что мы не возьмем на себя смелость ее огласить и потому чуть позже предоставим слово нашему герою.

Поскольку рядовые врачи ничего не понимали в его редком заболевании, ибо еще не научились препарировать в анатомическом театре души, то пришлось, как к крайней мере, прибегнуть к помощи единственного в своем роде доктора, который долго пробыл в Индии и слыл необыкновенным целителем.

Октав опасался, что сей врачеватель окажется весьма проницателен и раскроет его тайну, и только благодаря неустанной настойчивости матери согласился принять господина Бальтазара Шербонно[18].

Когда врач вошел, Октав полулежал на диване: одна подушка поддерживала его голову, другая – локоть, третья согревала ноги; пушистый восточный халат окутывал его мягкими складками, он читал или, скорее, держал в руках книгу, ибо его глаза, уставившиеся на страницу, явно ничего не видели. Лицо его было бледно, но, повторим еще раз, не искажено заметными страданиями. С первого взгляда никто не поверил бы, что молодому человеку, на чьем столике, вместо непременных в подобном случае снадобий и склянок с бальзамами, микстурами и настойками лежат сигары, что-то угрожает. Его тонкие черты, хотя и несколько утомленные, не утратили изящества, и, если бы не исключительная вялость и непреходящая безнадежность во взгляде, Октав выглядел бы вполне здоровым. Однако, сколь ни велико было безразличие Октава, странный вид доктора поразил его. Господин Бальтазар Шербонно походил на персонажа, который сбежал из фантастической сказки Гофмана[19] и теперь разгуливал по свету, с изумлением взирающему на столь нелепое создание. Его потемневшее от загара лицо чуть ли не полностью занимал огромный лоб, казавшийся еще огромнее ввиду почти полного отсутствия волос. Этот лысый череп, отполированный, будто слоновая кость, оставался белым, тогда как лицо под воздействием солнечных лучей приобрело благодаря нескольким слоям загара цвет старого дуба или закопченного портрета. Все выпуклости, впадины и косточки проступали на нем так четко, что малое количество плоти, которое покрывало их, из-за морщин и складок напоминало размоченную кожу, натянутую на позаимствованный у мертвеца череп. Редкие волоски, еще сохранившиеся на затылке и собранные в три тощие прядки, две из которых торчали над ушами, а третья волочилась по темени и замирала у линии лба, самым гротескным образом венчали его физиономию Щелкунчика и наводили на мысль, что зря он не носит ни старинного парика с буклями, ни современной накладки. Но что особо привлекало во врачевателе – это его глаза: на дубленном временем, прокаленном пылающими небесами, истощенном науками лице, в каждой черточке которого – в глубоких морщинах, лучистых гусиных лапках, носогубных складках и губах, сжатых плотнее, чем страницы книги, – читалась бесконечная усталость от учения и жизни, сверкали две лазурно-голубые зеницы, ясные, свежие и непостижимо юные. Эти голубые звезды сияли в глубине коричневых глазниц и морщинистых век, своими рыжеватыми кругами отдаленно напоминавших перья, что ореолом окружают зрячие в сумерках глаза совы. Невольно думалось, что каким-то колдовством, перенятым от брахманов[20] и пандитов[21], доктор похитил глаза ребенка и приладил их к отжившему свое лицу. Как бы то ни было, старик смотрел на мир глазами двадцатилетнего мужчины, а молодой человек – глазами шестидесятилетнего старика.

Одет он был на манер всех парижских врачей: в сюртук и панталоны из черного драпа, шелковый жилет того же цвета и сорочку. Лишь огромный бриллиант – подарок какого-нибудь раджи или набоба – притягивал взор с силой магнита. Костюм болтался на нем как на вешалке и покрывался множеством поперечных складок, когда доктор усаживался и его острые коленки и локти выпирали наружу. Чтобы достичь столь феноменальной худобы, недостаточно одного всепожирающего солнца Индии. Несомненно, Бальтазар Шербонно подвергал себя в целях какой-нибудь инициации[22] длительным голоданиям и лежал рядом с йогами на шкуре газели между четырьмя пылающими жаровнями; однако, несмотря на недостаток плоти, язык не поворачивался назвать доктора немощным. Толстые сухожилия кистей, ни дать ни взять струны на грифе скрипки, связывали между собой тощие косточки фаланг, и те шевелились без особого хруста.

Характерным движением человека, давно привыкшего сидеть на циновках, доктор устроился рядом с диваном, в кресле, на которое указал ему Октав, и сложил руки, точно складной метр. В то время как лицо больного оставалось на свету, господин Шербонно расположился спиной к окну: положение весьма выгодное для заинтересованного наблюдателя. Хотя лицо доктора скрывала тень и лишь по макушке его черепа, блестящего и круглого, как гигантское страусиное яйцо, скользил свет, Октав различал мерцание его странных голубых очей, которые, казалось, обладали собственным свечением, словно фосфоресцирующие тела: они испускали тонкий яркий луч прямо в грудь молодого человека, и луч этот вызывал покалывание и жжение, подобно рвотному порошку.

– Итак, сударь, – произнес врачеватель после паузы, во время которой он как бы обобщил симптомы, отмеченные при беглом осмотре, – я уже вижу, что в вашем случае и речи нет о простой патологии, об одной из тех описанных в справочниках и всем известных болезней, которые врач может вылечить или усугубить. Посему после нашей непродолжительной беседы я не попрошу у вас бумаги, дабы списать из «Кодекса»[23] рецептуру болеутоляющего, поставить под ней неразборчивую роспись и послать вашего слугу в аптеку за углом.

Октав лишь слабо улыбнулся, благодаря господина Шербонно за избавление от бесполезных и надоевших лекарств.

– Но, – продолжал врач, – не спешите радоваться. Да, у вас нет ни сердечной недостаточности, ни чахотки, ни размягчения спинного мозга, ни кровоизлияния в головной мозг, ни тифозной или нервической лихорадки, но из этого отнюдь не следует, что вы в добром здравии. Дайте мне руку.

Полагая, что господин Шербонно сейчас достанет секундомер и прощупает его пульс, Октав засучил рукав халата, оголил запястье и машинально протянул руку доктору. Но господин Шербонно не стал определять учащение или замедление сердцебиения, которые свидетельствуют о том, что часовой механизм человека пришел в негодность. Он взял в свою загорелую лапу, костлявые пальцы которой походили на клешню краба, хрупкую, влажную, с просвечивающими жилками кисть молодого человека и начал ее щупать, мять, растирать, словно хотел таким образом войти в магнетический контакт[24] с ее обладателем. Октав, при всем своем скептическом отношении к медикам, невольно почувствовал некоторую тревогу, ему почудилось, будто пожатие вынимает из него душу, и кровь отхлынула от его щек.

– Дорогой господин Октав. – Доктор выпустил наконец руку молодого человека. – Положение ваше очень опасно, и медицина, по крайней мере традиционная европейская медицина, здесь бессильна: вы потеряли волю к жизни, ваша душа незаметно отделяется от тела, хотя у вас нет ни ипохондрии[25], ни липемании[26], ни меланхолической склонности к самоубийству. Нет! Случай редкий и любопытный, и, если я не справлюсь, вы умрете без какого-либо серьезного внутреннего или внешнего повреждения. Вы вовремя обратились ко мне, ибо ваш разум соединяется с телом одной-единственной ниточкой, но мы еще успеем завязать ее добрым узлом.

На страницу:
1 из 4