
Улица Грановского, 2
Хохотал долго, всем стало жутко от того, как он хохочет. А он, так же внезапно умолкнув, со всего маху носком громадного клоунского башмака ударил по своему разбитому сердцу – треньк!.. И еще, другой ногой – тоже! Треньк! треньк! треньк! Погнал пинками осколки сердца по полу. Этот звон осколков даже из-за кулис слышен был.
Ему хлопали долго, азартно. Он выходил, кланялся, с лицом строгим, усталым.
Выбежал жонглер с множеством блестящих булав.
Зал успокоился. Но тут Мария резко поднялась и пошла к выходу. Панин и Токарев, переглянувшись, двинулись вслед за ней.
Догнали уже за пустырем, близ первых домиков, тихих, темных за купами яблонь, долго шли рядом молча.
Наконец Токарев спросил осторожно;
– Вам плохо, Мария?
Подумав, она ответила печально и искренне, как бы удивляясь самой себе:
– Нет. Хорошо.
И по тому, как она это сказала, они поняли: убежала не из каприза.
А Мария продолжала размышлять вслух:
– Слишком уж хорошо!.. Да, именно так: недопустимо хорошо. Как приступ какой-то…
Голос ее словно споткнулся о что-то. Мария умолкла. Тихо стало. Только и слышны – их собственные шаги, изредка шоркающие о невидимые камни. Это успокаивало. Но опять упрямый этот Панин заговорил о прежнем:
– А номерок-то банальный, конечно… Аффектация сентиментальная, преувеличенность жеста – все это от неточности чувств, губительной для актера…
И Токареву, и Марии ясно было: не о клоуне он говорит. Мария только и смогла – произнести растерянно:
– Вы… так считаете? – и голос ее дрогнул: чуть не расплакаться готова была.
Панин промолчал. И тогда Токарев запел тихонько, грустно:
Прощай, Памплона,
Памплона, Любовь моя!
Когда же, Памплона,
С тобой увижусь я?
И Мария подтянула веселый припев – голоском тоненьким, через силу:
Не за ножки, не за глазкиЯ к девчонкам льну,Потому что призывают Защищать…И запнулась на высокой ноте. Как-то сразу слышней стали запахи туи, водорослей, сохнувших на кромке прибоя, и еще чего-то пряного.
Токарев проговорил:
– Не за ножки, не за глазки – это уж точно, так и есть…
Мария внезапно взяла его под руку, проговорила быстро:
– Вы добрый, Михаил Андреевич! Вы такой добрый! Спасибо! – отсунулась так же резко. Панин взглянул на нее удивленно.
– Только-то? – тускло спросил Токарев.
А Мария удивилась:
– Разве это мало? – помолчала и вдруг уже с иронией выговорила: – Точность чувств… Будто чувства можно на весах вешать да линейкой измерить… Ну, если и можно, так это и будет то, что вы, Михаил Андреевич, самоказнью называете. А разве она нужна, постоянная то – нужна? – и взглянула на Панина с вызовом. Но тот молчал. И тогда Токарев вынужден был ответить, ведь вопрос Марии хоть не ему предназначался, но имя-то его было названо.
– Самоказнь, может, и нет, а вот – самоанализГолос его был скучным.
– А это другое дело! – горячилась Мария. – Но когда столько всего в душе, разве ж возможно все с точностью вымерить!.. Ну, вот о главном хотя бы – как вам рассказать? Даже вам! – воскликнула она чуть не с отчаяньем:
– Знобкое такое чувство: стыдно оттого, что хорошо!.. Да, стыдно. Моя Голубкина тоже… когда жила в Париже, училась, было ей совсем одиноко да и голодно подчас, тяжко, хотелось уехать. Родственники ее останавливали, успокаивали: дома-то еще хуже! – лето дождливое, бескормица, всю скотину перерезали, а тут еще и война с японцами – мужиков всех побрали, даже остатний хлеб косить некому, голод идет жестокий… Семья Голубкиных крестьянская, патриархальная, и все эти беды – ее бедами были… Голубкина и писала: как, мол, вы не понимаете, – потому-то мне и хочется домой, что совестно одной жить, делая то, что хочешь, когда другие живут совсем не так, как бы им хотелось.
Это ее мучило!..
Мария замолчала. Шла, в темноте лицо белело. Выпрыгивала из-за быстрых туч луна, выпрыгивала и тут же пряталась. Токарев, подождав, спросил:
– Ну и что же – она?
Но Мария не ему ответила – себе:
– Ведь и мне тут стыдно так-то вот!.. Особнячок в саду, при луне прогулки и мысли эти, чувства ненужные, никому не нужные!.. А другим-то в это время каково? Вот и музей Голубкиной – там! – закрывают! А я…
Она споткнулась, звучно ударив ногой о камень. Панин взял ее под руку, повел, чуть отстранив от себя.
Спросил грубовато:
– Зачем уж Голубкину-то на себя примеривать?.. Ну что – вы? Что вы-то там можете сделать?
И Мария – обиженно, что ли? – отняла у него свою руку, зашагала быстрей.
Токарев сказал:
– Бросьте!.. Давайте-ка лучше споем. Потихоньку…
Что петь будем?
И теперь уж Мария – не запела, заговорила, как бы отталкивая, отчуждая слова:
Прощай, Памплона,Памплона, Любовь моя!..Они пели вдвоем: Панин шел молча.
Слушая Аргунова, я думал: «Ничего-то не понял Штапов, когда утверждал, что Токарев отбил невесту у друга, ничегошеньки!.. А все же странный человек Панин – будто все время себе наперекор идет. Почему?..» Анисим Петрович, вспоминая о нем, раздражался:
– Я думаю, Панин – жестокий человек. Иногда он Марию просто третировал. Может, и молчал, не судил вслух, а только взглянет этак искоса, настороженно, и все ясно. Однажды обронил фразу: «Она все время хочет роль играть. Это – опасно». Токарев – в спор. Долго толковал, что взять темой диплома Голубкину – уже неплохая роль, смелость, не карьеры же она ищет, а все, что делает, – из лучших чувств… Панин опять одну лишь фразу подарил: «Чувствам тоже учат, ты знаешь.
Схеме чувств. А лучших ли, худших – не все ли равно?..» Я даже не понял, что он этим хотел сказать, – заключил Аргунов. – А вы понимаете?
Кажется, я понимал. Но ничего не ответил. Аргунов горячился:
– Почему бы и не учить ее? Она же несмышленыш еще! В Москве дело к госэкзаменам шло, а Мария затеяла спор с сокурсником, Толей Кунициным. Каждое утро вместо лекций, семинаров они шли на первый сеанс в кино, на одну и ту же картину – «Небесный тихоход». Видели?.. Фильм пустенький, а они тринадцать дней подряд ходили: кто дольше выдержит. Уж не то что песни, а каждую фразу наизусть помнили. Глаза закрывали, а все видели. Но ходили. Кто первый пропустит, – с того бутылка шампанского. Глупость! В животе детство играло! На четырнадцатый день оба взмолились: сколько можно!.. Между прочим, этот Толя Куницын был рекордсменом СССР среди юношей по бегу на тысячу пятьсот метров.
Опять я невольно попытался проверить Аргунова:
– Ну и память у вас! Запомнили даже, как звать:
Толя Куницын.
– Может, и Курицын. Какая разница!
– Жаль все же, что с такой памятью вы газету оставили.
– Бросьте вы! Не обо мне речь! – отмахнулся он и, как обычно в такие минуты, пустился философствовать: – Рядом с Паниным иногда мне дикие мысли в голову приходили. Например: правда или игра в нее – все относительно. Может, для простого-то человека, который еще только ищет себя, важнее не правда, а лицемерие, демагогия даже. Да-да! Не удивляйтесь!.. Мария потом писала мне: она Голубкину свою вроде б совсем забросила. И я думаю: уж не из-за Панина ли? Подбодри он ее тогда, подтолкни, пусть бы и подсюсюкнув, душой покривив, – может, все по-иному бы повернулось?..
Можно сказать, лицемерие – добродетель: оно изображает то, чем мы должны стать, приближает нас к идеалу, – разве не так? А что толку в голой правде, в голеньком факте, обритом-то?
– Куда-то вы не туда забрели, Анисим Петрович.
– Туда! Как бы вам объяснить популярней?.. Вот факт вполне конкретный, голенький. В 1909 году два путешественника, Роберт Пири и Фредерик Кук, в сентябре месяце, с разницей в пять дней, подали заявки об открытии Северного полюса. Но Кук, возвращаясь с полюса, вынужден был год зимовать на каком-то необитаемом острове. И выходило: он побывал на полюсе на год раньше Пири. В доказательство Кук привел такие факты о природе Арктики, которые всем ученым тогда показались выдумкой. Пири и обвинил его во лжи. Все ему поверили, и только лет через шестьдесят выяснилось: все, что рассказывал Кук, – правда. Но что толкуто? Кто знает о Куке? Никто! А Пири во всех справочниках – первооткрыватель Северного полюса! – торжествующе произнес Анисим Петрович. – Но и не в нем даже дело. Пусть ни тот, ни другой на Северном полюсе вовсе не был – тоже вариант возможный. Скорее всего, как раз Пири не был, иначе бы он вынужден был подтвердить факты, которые сам же опровергал: течения соответствующие, разводья и прочие дела. Или, опровергая, лицемерил заведомо, – еще один вариант.
В конечном счете важным оказалось единственное: Пири про себя в газетах, по радио, в докладах по всем столицам так растрезвонил, что вся планета поверила – полюс открыт, человечество сделало еще один шаг вперед. Амундсен и тот поверил. А в результате – и Южный полюс открыл. Так? Ну, так? – настойчиво спрашивал Аргунов. – В том-то и дело: лицемерие бывает полезней правды! Если оно помогает выигрывать время.
Так!.. Вот и Марии надо было дать время, возможность сформироваться, а не уличать ее в каких-то искусственных чувствах. Глядишь, она тогда и не бросила бы свою Голубкину.
– Так, может, лучше, что бросила?
– Может, и лучше, – подумав, неожиданно легко согласился Аргунов. – Не мне судить. Тем более уехала она с Красной речки в глушь такую, где не то что Голубкина – простые голуби и те не живут. Как ей было свое оберечь?.. А все-таки мог Панин хотя бы глаза закрыть на какие-то ее прорехи.
– Он – ученый. Потому, наверное, и не выносил никакой приблизительности? – примиряюще спросил я.
Но Аргунова это не успокоило, – наоборот, взорвало:
– Не о науке речь! Как вам втолковать? – почти выкрикнул он. – О девчонке. Дитёона еще была, дитё…
Я вспомнил такую будничную ночную перебранку Анисима Петровича с Диной, дочкой, его голос, полный непролазно-темной печали, и больше уж не спорил, молчал. Но невольно подумал: «Пожалуй, с этими мыслями Аргунова и Штапов согласился бы. Надо ж! из каких противоположных чувств, разных начал люди могут прийти к одинаковым выводам…»
Возможно, и Анисим Петрович подумал о том же самом, потому что и он – заговорил о Штапове.
Штапов занимал в поселке гидростроителей соседний с Ронкиным вагончик. Вагончики эти стояли вразброс на лысом, каменистом склоне горы. Земля на тропках меж ними повыбилась, и когда дул ветер, – а он часто приходил из дальнего, прохладного ущелья, устремляясь к побережью, – песок, пыль столбами поднимались в воздух, закруживаясь, шурша тоскливо по толевым крышам.
В такой вот ветреный, неуютный денек – еще осенью, когда жива была его жена, – Ронкин посадил рядом со своим вагончиком три яблони.
Деревца он привез почти взрослые, вырыл ямы поглубже, разворошив пешеходную тропу, натаскал, набил в них чернозему и навозу отыскал где-то, хотя в поселке, кажется, никто не держал никакой скотины.
Пока он работал так, Штапов стоял рядом, засунув руки в карманы синих галифе, посмеивался:
– Ты, Ронкин, – ненаучный утопист. Если уж в этих каменюках само собой ничего не выросло при здешнем-то благодатном климате, разве дано тебе над природой самовластвовать?.. И где сажаешь-то? На тычке!
Их ведь тут, как чарочку с винцом, никто не обежит.
Разве им выжить?
– Обегут. Совесть-то у людей есть. Не у всех, правда, – язвительно отвечал Ронкин, орудуя лопатой.
– А ночью-то! – радостно восклицал Штапов. – Ночью-то тоже люди по тропе ходят. Разве ночью совесть не спит? В темноте-то?
– Отстань! Не нуди! – Ронкин замахивался лопатой. – Ну, весь ты изолгался, насквозь!
Но Штапова и такие взрывы его не смущали, он, хихикая, гнул свое:
– Ишь как заговорил! Ка-кой бодряга!.. Но не очень-то ерепенься попусту, ведь я над тобой началю, не ты – надо мной, так?..
А Ронкин сплевывал ему под ноги, молчал. Штапов настаивал:
– Если философски-то подойти, что такое есть ложь? Всего лишь – заплатка на правде. Поэтому…
– Эти прибаски я слышал знаешь где? – недобро спрашивал Ронкин. И Штапов сразу настораживался, голосок его становился суше.
– Ну-ка, скажи, скажи, где?.. Оскорбление личности знаешь чем карается? – и двоил желтыми, как смола, глазами. – Места, в которых ты побывал, известные.
И для тебя же лучше не вспоминать про них, а то ведь могут и у тебя о многом спросить, ох о многом!..
Но Ронкин смеялся и отвечал теперь чуть ли не добродушно:
– Знаешь, Штапов, уж на память-то мою ты платок не накинешь, правда? Ты ж не очень глупый человек: если даже я и смолчу, ты сам догадаешься – о чем это мое молчание. Так что лучше – не будем.
– Нет, будем, будем! – взвизгивал Штапов. – Давай и о концлагерях побеседуем! Чего стесняться?.. О том, как попал ты туда, например…
Ему казалось: он бьет по самому больному, и Штапов всматривался в лицо Ронкина изучающе. А тот продолжал копать. Штапов даже к земле пригибался, стараясь разглядеть лицо соседа: неужели ничто не выведет его из себя?
Но лицо Ронкина оставалось спокойным. Вот это-то и бесило, должно быть, Штапова больше всего. По всем его взглядам, по всему прежнему опыту выходило: ни один человек не может без страха жить – хоть кого-то, хоть что-нибудь, но должен бояться каждый, обязательно должен. Нужно только отыскать тайную пружину страха, надавить на нее, и тогда уж человек этот – твой, вей из него веревки! Да он и сам взовьется, завяжется в любой узел, лишь бы пружину хитрую больше не трогали.
Но похоже было, что пришельцы эти – Токарев с Ронкиным – ничего и никого не боялись.
Ну, еще Токарева можно было понять: хоть невеликий, но начальник, все ж таки главный механик строительства – мог и возгордиться от внезапного своего возвышения и оттого голову потерять. А Ронкин – что?
Просто экскаваторщик! Иначе говоря – землекоп. Что он-то себя выше других ставит?
Этого Штапов понять не мог, но обещал себе доискаться до сути.
Между тем яблони, на удивление, принялись и весной зацвели и даже выбросили плутовато-курносые завязи. Теперь ухаживал за ними не только Ронкин – после смерти жены его почти не бывало в поселке, – а все соседи.
Но для Штапова-то яблони эти оставались по-прежнему – ронкинские. И, проходя мимо, он старался спрямить тропу старым ходом, топтал взрыхленную, чуть не руками просеянную землю – как бы невзначай. И делал так только в те вечера, когда Ронкин был дома: на глазах у него шел, помахивая пухлым желтым портфелем, отвернув голову, словно задумавшись, задевал френчем ветки яблонь. И, уж задев, демонстративно отшатывался, каждый раз изумляясь как бы: откуда это здесь выросло, что это?..
Тогда и Ронкин выходил из своего вагончика и тоже молча, тоже демонстративно перекапывал землю, уничтожая в ней четкие следы штаповских подбитых стальными полукруглыми подковками каблуков, – ему ненавистны были сами эти следы.
Спорили уже не из-за яблонь: о большем.
Побеждал явно Ронкин. Яблоки на деревцах с каждым днем наливались соком, круглели, и к середине лета бока их начали розоветь. Было их, правда, не так уж много: десяток-полтора на каждом деревце. Но ведь и радость не в том: они веселили глаз; даже пыльные нерасчетливые водоворотики – и те будто бы обегали яблони стороной.
Но вдруг однажды, в одну из тех немногих ночей, когда Ронкин отсыпался в поселке, кто-то срезал аккуратно яблоки – все до единого. Но не унес, нет! – так же аккуратно нитками подвязал их за зеленые крепкие ножки к ветвям. Ронкин вышел утром из вагончика, и ему сразу в глаза бросилось: яблоки среди зелени – как волдыри какие-то. Он еще не сообразил, не разглядел, в чем дело, но краем глаза заметил: занавеска на окошке штаповском колыхнулась. И тут-то Ронкин все сразу понял, не сомневался, не раздумывал ни секунды – его попросту бросило к порожку штаповскому из трех нестроганых досточек. Рванул дверь, – звенькнул, вырвав петлю, крючок.
Точно! Штапов стоял у окна, только и успел – отшатнуться, взглянул на бледное лицо Ронкина, на сжатые его кулаки и закричал, испугавшись:
– Не смей! Не превышай, Ронкин!.. Я только куражил тебя! Куражил! Только и всего!..
Почему-то словечко это непривычное – «куражил» – Ронкина холодком обдало, он процедил с ненавистью:
– У-у, пакостник! – и ушел. Даже в вагончик к Штапову не полез, захлопнул дверь с силой.
Ушел к «газону» своему, работяге, ожидавшему его у обочины ближней дороги. Сел на продавленное, клеенчатое, вытертое до нитяной белизны, уже и блеск потерявшее сиденье, а голову положил на руль и так сидел долго, молча, сдавив баранку в руках, – кожа на суставах побелела.
А когда выпрямился через силу, тут же включил мотор и уехал, никому ничего не сказав: что докажешь?..
Потом, позже, через несколько месяцев, когда я опять попал в Сибирь, на стройку и повстречался с Ронкиным, я напомнил ему тот день, срезанные яблоки… Семен Матвеевич подтвердил сухо: все так и было.
О происшествии он сам рассказал Аргунову – ему одному, и то – не сразу, месяца два спустя.
Ронкин проговорил это, нахмурив густые свои черные брови, потер резко ладонью лоб, как бы смахивая с него паутину невидимую, и добавил, все так же сухо чеканя слова:
– Был тот день – один из самых несчастных в моей жизни. Будто выжгло что-то в груди начисто… Знаете, говорят: смерть как солнце, на нее не взглянешь… Я уж смерти в глаза столько раз смотрел – не сосчитать!
Смотрел, а увидел-то эти глаза, может, тогда – в первый раз. Иссушающие глаза…
Я сейчас вспомнил эти слова Ронкина, и рядом-то с ними рассказанное Аргуновым несколько обмельчало.
Одна и та же река будто, берега те же и ветры, а глубины разные.
Так имею ли я право перелагать здесь услышанное от Аргунова? Ведь что там ни говори, в одном он прав, и я это тоже знаю по своей газетной практике: факты сами по себе значат мало, их можно повернуть и так и этак. Куда важнее связь между ними, которая подчас настолько неуловима, что ее иначе, как междометиями, и не определишь. Как говорят физики, важна не сила, а вектор силы. И вот это направление ее, курс судна, проложенный по реке, подчас и зависит только от того, кто рассказывает про эти факты – про судно. Он может и вовсе на мель его посадить: не хватит воображения, опыта, или же просто не разглядит знак какой-то в береговой обстановке – очень даже просто. Еще и там посадит, где самый стрежень вроде бы, самая глубь, да так, что днище пробьет или покорежит, и судну больше уж не ходить никуда.
Но пусть рассказанное Аргуновым – не сама истина, а лишь приближение к ней, все равно это – невероятно много! Важно, что факты Анисим Петрович не придумывал, говорил лишь о том, что было на самом деле. А их направление… Что ж, мы оба следили за вереницей одних и тех же судов-людей, но у меня-то, по сравнению с ним, одно, но важное преимущество: я знаю их дальнейшие гавани, бухты, меляки, водовороты, гибельные камни…
И если даже в каких-то оценках своих Аргунов оказался неправ, поспешил, а что-то не высветил, то в моих силах исправить оплошности, точнее промерить глубины, над которыми шли наши общие знакомцы. И я могу быть только благодарен Анисиму Петровичу за тот курс, который он, пусть всего лишь пунктиром, но проложил на карте – в местах, годах, в которые мне самому уже не заглянуть.
Я расспросил его подробно о бульдозеристе Манцеве, который упоминался в одной из статей Аргунова.
Это о ней говорил Штапов: дескать, освещеньице только изменить и можно разглядеть, как Токарев закручивал гайки на горле рабочего класса.
А приключилось вот что.
Серега Манцев, ушлый бродяга и запивоха, на бульдозере в одиночку планировал в дальнем конце поселка площадку под котельную. В одном углу площадки нужно ему было выбрать грунт чуть не на метровую глубину. А грунт здесь, как на грех, попался каменистый, бульдозер потрепанный, слабенький – едва скоблит окатую землю. И тогда Манцев вечером, после рабочего дня сбегал к одному своему дружку – компрессорщику, уговорил его пригнать на площадку компрессор, перфоратором набурить дырки. А сам за это время успел смотаться на попутке к взрывникам – они били в горах рабочий тоннель к турбинам гидростанции – и выклянчил у них полмешка аммонала. Точнее, не выклянчил, а рассчитался спиртишком, который добыл у аптекарши, тайной своей полюбовницы: со спиртным в те годы тяжко было, поэтому иные за бутылку не то что аммонал – душу готовы были променять.
Манцев натолкал в шпуры взрывчатки, бабахнул разок, и косогора – как не бывало. На следующий же день он площадку свою спланировал тютелька в тютельку.
Но в наряде-то конечно же не записал ни работу компрессорщика, ни затраты на взрыв: мол, как и предписано было, все сделал в одиночку, бульдозером. Прораб подмахнул наряд, не вдаваясь в эти детали, и получилось, что нормы выработки Манцев перекрыл чуть не впятеро, и ему причиталась за то прогрессивка, да столько, что вполне хватило бы, если б даже купить затраченный на всю операцию спирт по цене коммерческой, а не аптекарской.
Манцев еще и прорабу полбанки поставил.
Словом, никто не остался внакладе, и так оно все наверняка и затерлось бы, но наряд случайно попался на глаза Токареву. Геологию окрестностей Михаил Андреевич знал отлично и, естественно, не поверил, что бульдозерист мог добиться такой невероятной производительности труда. Стал разматывать клубок.
Впрочем, Манцев ни в чем не таился. Сам пришел к Токареву, рассказал, как оно было, согласился, что наряд липовый, но под липу эту попытался все же подвести некую этическую и экономическую базу.
– Ты, Михал Андреич, пойми: бывает воровство физическое, а бывает – техническое, – рассуждал он, щеря в веселой улыбке фиксатые зубы и встряхивая чубатой головой, для убедительности. – Физическое – это когда я к тебе в квартиру забрался, ну там, замок фомкой открыл и уж вещички поволок, а ты меня за руку – цоп! Тогда я сам без всякого спору эту руку, и другую тоже, подниму кверху: суди! Заслужил!.. А техническое воровство – дело совсем другого порядка. За него, если вдуматься, меня не то что судить, а может, и наградить надобно. Ну, давай так разберемся. Я у кого-нибудь рабочее время отнял? Нет, кореши мои вкалывали после рабочего дня. Вроде как воскресник, социалистический труд. И с государства они за то ни копейки ке сцапали, как положено. Скажешь, спиртишко? – так я за него рассчитался, чин чинарем. Аммонал? – так он сэкономленный, вроде б вовсе бесплатный. Наоборот, государству-то моя выдумка как раз и выгоднее всего: дней на пять на площадке работы закончены раньше срока. Так, может, за такую-то инициативу, которую и воровством назвать грех, мне не только что прогрессивку, а и орденишко какой стоит подкинуть, а?.. Ну ладно! Я – не гордый. Я, как Вася Теркин, вполне даже на медаль согласный…
Он похохатывал самодовольно, поглядывая на примолкшего Токарева. Еще добавил:
– Или почему не выплатить мне, Михаил Андреевич, хотя бы премию за рационализацию? Ведь это ж я ваши собственные огрехи в организации труда на стройплощадках инициативно устраняю, ваши недодумки докумекиваю. Разве не так?
Тут Манцев явно переборщил. Токарев грохнул рукой о стол и почти закричал; – Ну, хватит! Тоже мне рационализатор! Ты думаешь – один умный, а все дураки? Ты знаешь, сколько стоит тот аммонал ворованный? А знаешь, что сейчас его в стране нету, и нам каждый грамм, не то что полмешка, с бою доставать приходится! Хватит! Передаю дело твое прокурору, вот и рассказывай ему, какая разница между воровством техническим и физическим!
Трёкало ты пустопорожнее!
И даже рукой замахнулся. Манцев из-под нее вьюном вывернулся, из кабинета – вон и – на соседний этаж, в другой кабинет, к Пасечному.
Пасечный вызвал Токарева через полчаса. Хмурясь, кивнул на пустой стул, спросил:
– Ну что ты там напорол, Михаил? Власть-то заимел копеечную, а уж готов, как Штапов, чуть что к прокурору бежать?
– Семен Нестерович, я попрошу…
– Нет, это я тебя попрошу лихость свою придержать! Пусть бы и прав ты: воровство, аммонал дефицитный, фальшивые наряды, аптекарша аморальная и все такое! Ох, какой Шерлок Холмс нашелся! Да нет, не просто Шерлок Холмс, не просто распутал дельце, в котором никто и концов не прятал, – ты же еще и Судейкина из себя строишь. Или и впрямь, силком-то легче всего человеческий род исправлять?
– Да пусть бы и силком! Разве ж для того мы войну прошли, для того все муки приняли, чтоб каких-то прохиндеев покрывать? Власть, говоришь, копеечная?
Я к ней не рвался. Ты меня зазвал. Но уж на ту копейку, которую мне платят, я все сделаю, что могу. Пусть бы и силком!
– Да ты хмельной, что ли, Михаил? Что ты гуторишь?
– Может, и хмельной. Хмельной от тех возможностей, которые передо мной ты же сам и открыл, Семен Нестерович. Ох, сколько можно сделать даже с моей-то маленькой властью! Столько, что я и не мечтал о том, даже в Зеебаде сидя, а потом в стройбате вкалывая!
И разве не делаю? Кто мол в городе построил? Кто экскаваторы в горы затащил? Кто тоннель вместо канала бить придумал? Кто комплексные бригады механизаторов изобрел?..