
Улица Грановского, 2
Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:
– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.
Я все же не убрал руку, и она повысила голос:
– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?
Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.
В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.
– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?
Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:
– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..
– Да за что?
Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.
Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.
Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.
И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.
Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.
А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.
Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.
Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…
Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.
Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.
Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.
И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.
Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.
Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…
Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:
Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.
Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:
– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.
Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:
– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.
Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…
Ронкину ничего не оставалось, как согласиться.
Он мотался с машиною по всему краю лето и осень.
Сам – за шофера. Грузчикам давал отдохнуть деньдругой, когда гнал машину, полную всякого добра, на Красную речку. Ночь – не ночь, сушь – не сушь, грязь – не грязь, не позволял себе ни минуты покоя, гнал и гнал «газон», спидометр распухал от мелькавших верст, и каждая из них в мыслях Ронкина превращалась в горячую, до дурноты вкусно пахнувшую еду, полную миску еды, поставленную перед голодным ребенком, перед друзьями, выложившими на стол костистые, натруженные тяжкой работой руки, перед женой, которую он теперь так и не сможет никогда накормить.
Гнал и гнал… А сам ел только то, чем отоваривали ему карточки в поселковом магазинчике – сухим пайком, однажды на всю неделю: на продукты в кузове грузовичка наложил для себя жестокий запрет.
К концу осени он потерял чуть не треть собственного веса, и без того невеликого, довел себя до того, что однажды, пригнав машину в поселок, не смог вылезти из-за руля. А когда его вытащил, поставил на землю оказавшийся рядом Токарев, Ронкин сказал ему:
– Спасибо, Михаил… Я, наверное, никогда не доходил так, как сейчас, – и улыбнулся.
Токарев хотел выругать его, но взглянул в глаза Ронкина, влажно-коричневые, и увидел, что они – счастливые. Обнял экскаваторщика и вдруг, даже для себя самого неожиданно, зарылся лицом в ворот насквозь пропитанной пылью, потом, машинным маслом куртки Ронкина и так стоял долго, раскачиваясь на длинных ногах, повторяя одно лишь слово:
– Прости!.. Прости!.. Прости!..
А Ронкин улыбался – впервые за все эти месяцы.
И похлопывал друга рукою по плечу легонько, ласково.
Получалось, что Ронкин утешал Токарева, а не наоборот.
Отношения Марии, Токарева и Панина складывались странновато. Панин, как обычно, отмалчивался, и Токарев как бы вынужден был вести разговор за двоих, много шутил, то переводя молчание друга на язык словесный, а то – просто развлекая или, точнее, отвлекая Марию, которая все время невольно прислушивалась, приглядывалась к тому, что происходит с Паниным.
Видно было, что необычный человек этот все больше заинтересовывает девушку, сам того не желая. У нее темнели глаза, когда она смотрела на него, ресницы подрагивали, и это никак не вязалось с ее категоричной манерой разговаривать.
Токарев пошутил однажды:
– Интересно, друзья, получается! Если вы, Мария, – Коломбина, – а кем же вам быть, как не ею? – то ты, Володька, конечно, Пьеро. Пьеро – несомненный, робкий, растерянный – всему невпопад. Так кем же мне тогда остается быть? Арлекином? Пройдохой Арлекином? – И вздохнул с деланным огорчением. – Амплуа в ваших глазах, Мария, невыгодное! Но что делать!
Придется не выходить из жанра!.. Впрочем… впрочем, ведь и Арлекин – бывало! – не одни лишь свои дела устраивал, а чужие – тоже, так?
Мария в ответ улыбнулась ему улыбкой быстрой, смущенной и с благодарной ласковостью скользнула ладошкой по его широкой лапище: мол, мы понимаем друг друга, и ладно, и хорошо, но не надо об этом вслух.
И вдруг Панин вспылил:
– Ну при чем тут Арлекин, Пьеро! Зачем несхожее непременно со своим сравнивать? Другие времена, нравы, понятия, а мы все норовим на себя напялить, будто это – костюм какой-то: один сдернул, в другой приоделся… Этак все неповторное и делается расхожим, а расхожее – нормой!..
Мария вступилась за Токарева: мол, что же, и пошутить нельзя? Панина, дотошливого Панина это еще больше раздосадовало. Он припомнил, что Марии не нравится почему-то одна из скульптур Голубкиной – «Идущий». Оказывается, Панин и эту скульптуру хорошо знал: изображает она голого мускулистого человека, с тяжелым подбородком; вообще есть в нем грубое нечто, весь он из рытвин и бугров, далеко не идеально сложенный, упрямый. Марии даже помстилась в нем неандертальская примесь какая-то, во всяком случае – нарочитость, для Голубкиной вовсе не характерная и тем для нее, для Марии, вдвойне возмутительная, как предумышленный перевес идеи над пластической формой скульптуры… Панин это припомнил и сухо сказал:
– Вот для вас-то, Мария, тем более, если вы думаете специализироваться как искусствовед, эта невоспитанность чувств вдвойне губительна. Она и будет всегда проявляться в таких вот поспешных – «от себя», а точнее – «под себя» – оценках. Будто и невдомек вам, что не может человек идущий, впереди других идущий, все удары на себя принимающий, быть приглаженным.
Это – находка голубкинская, спор ее с тривиальными академиками российскими, что герой ее – весь из шишек да ямин. А вы его пригнуть хотите под свою приглаженность, мнимую гармоничность.
Он помолчал и уже тихо, изумленно даже добавил:
– Нет, в самом деле, просто поразительно, сколько в нас напихано этой категорической идейности! Впереди себя на три головы бежать готовы, не чувствуя даже, что бежим-то не вперед, а назад…
Тут и Токарев съязвил:
– А вы заметьте, Мария, как Володечка наш местоименьями распоряжается: все «мы» да «нас», вместо «вы», «вас»… Деликатный!
Панин с удивлением взглянул на друга и больше уж не произнес ни слова, хотя Мария пыталась еще спорить с ним, скорей недоуменно, чем обиженно, – наверно, почувствовав правду в его отповеди. Во всяком случае, вырвалась у нее фразочка:
– Да я и сама боюсь, чтоб напускная категоричность моя не сделалась естественной. Иногда поймаешь себя на этом – ан поздно!
А Токарев все настаивал шутливо на своем сравнении с Арлекином и, чтоб подтвердить свою правоту, немедля потащил их в цирк. С этим, правда, ни Мария, ни Панин спорить не стали.
Аргунов любил цирк. Рассказывая о нем, будто купался в подробностях.
Пустырь на окраине города, нетуго натянутый брезент громадного шатра, железные, некрашеные стойки, вбитые в каменистую землю, обтрепанный канат вместо ограды, и тут же – десяток дощатых, стареньких автофургончиков, несерьезных каких-то, а в них – все: и реквизит, и помещения для животных, и гримерные, и жилье для артистов… Расслабленная толпа, слоняющаяся от фанерных ларьков с газировкой к редким деревьям, кустам, к их тени, тоже – случайной на этом пустыре. Звонки перед началом представления, – на открытом воздухе они уговаривающе-нетребовательные, но уже после первого – наскучавшиеся люди повалили ко входу, толкаясь, натягивая канаты. Железные штыри раскачивались, и казалось, шатер «шапито» вот-вот рухнет на землю.
Такая же небрежная заземленность была и во внутреннем убранстве цирка. Даже микрофона не дали шталмейстеру, пожилому дядьке, и он объявлял номера, смешно надувая дряблые щеки.
Но странно, с первых же его слов, с появлением акробатов, открывших представление, в цирке мгновенно установилась атмосфера особой, открытой простоты. Внешне невыгодный антураж представления, без вычурностей, без давным-давно ставшего почему-то обязательным тяжеловесного парада, без сытой вышколенности партерных мальчиков, – здесь у них даже униформы не было, – все это как бы говорило сидевшим на неудобных, легких скамейках людям: тут ни в чем нет обмана, ничто не заглажено ненужной мишурой, а если даже случится какая-то дешевка, то и она – не от хитрости, а от малого мастерства, не одни же великие, непревзойденные исполнители рекордных трюков сколотились в случайной труппе, а ученики – тоже; вот и надо иных-то артистов принимать, как учеников, радуясь малому, хотя бы их старательности.
Налет таинственности, такой обычный, казалось бы, для любого циркового представления, был снят начисто.
Дрессировщики и клоуны, акробаты и жонглеры не являлись неизвестно откуда и не исчезали с концом номера неизвестно куда, – нет, все знали, что они переодеваются в этих невзрачных, примелькавшихся до начала представления вагончиках, в них же и скрываются потом, и им неудобно, неуютно там, тесно, но они не жалуются: выбегают на арену с честной, не наигранной улыбкой и честно работают, – слишком уж близко к зрителям они, и фальшь не спрячешь – встречай, провожай нас такими, как есть. И от того они становились понятней, а переживания за них – острей.
Я не думаю, что в столичном цирке все так уж заглаженно или искусственно в сравнении с провинциальным «шапито». Но с Аргуновым спорить не стал.
Поначалу Токарев, Мария все-таки пытались смотреть на иные номера с некоторым великодушием, посмеиваясь. Панин – тот нет, тот с первых же звуков «Выходного марша» Дунаевского разглядывал арену с внимательной, цепкой зоркостью; впрочем, кажется, так он смотрел абсолютно на все вокруг себя, где бы ни был.
Но так было только до того момента, как вышли на арену балансеры на наклонной проволоке: он и она.
Она была почти совсем еще девочка, тоненькая, с остренькими ключицами, с грудью, едва обозначенной под стареньким трико. А он – широкоплечий парень с тяжелыми руками мастерового, открытым, добрым лицом. И по тому, как она выбежала и поклонилась – с чуть заметным смущением и явным вызовом, вдруг и Токареву, и Панину – обоим – она напомнила сразу Марию, и они взглянули одновременно на нее и тут же – друг на друга. Оба поняли: не удалось скрыть тревоги, внезапной, непонятной еще, и усмехнулись, пытаясь теперь за этой усмешкой спрятаться. А Мария ничего этого не видела: она смотрела на выбежавшую пару, вся подавшись вперед, уперев слабые руки в колени.
А те двое уже взлетели на проволоку. Работали они легко, но по тому, как напряженно скользили улыбки по лицам их, видно было: легкость эта отнюдь не легкая. Сперва они ходили по проволоке поочередно, вниз и вверх, выполняя рискованные, внезапные повороты, прыжки, и когда поднимались в гору – особенно тогда – мышцы на их ногах будто вытягивались, длинней становились, но и пластичней, упруже.
А потом он носил ее на своих плечах, шесты в их руках вздрагивали одновременно. Ее шест был поменьше, а вместе они походили на реи на мачте парусника, и будто бы невидимый ветер – может, одновременные, невольные вздохи зрителей? – колыхал парус, подбадривая его, наполняя дружелюбною силою. И когда ветер этот стал особенно плотным, паренек насунул на белокурые волосы свои черную шапочку, партнерша встала одной ногой на нее, вторую изогнула в колене, отвела в воздухе чуть в сторону и назад, и так пошли они с верхней площадки к нижней, и лишь теперь по внезапно и широко колыхающимся шестам, по тому, как ощупью, нетвердо ступал он на проволоку, каждый раз – словно в бездну, по лицам их, вдруг потерявшим улыбки, как нечто лишнее, все поняли: вниз идти гораздо труднее, чем вверх. По залу пробежал шквальный шорох. Мария напряглась всем телом, выступающие ее скулки стали будто бы меньше, а лицо оттого – беззащитней, растерянней. В какой-то момент, когда акробаты на проволоке качнулись оба рывком и в разные стороны, шесты заплясали в их руках, Мария, забывшись, охнула и схватилась за локоть Панина, как бы опоры, защиты ища, но тут же отдернула руку. Заметно смутившись, Панин покраснел, было странно видеть на его иссохшем, морщинистом лице этот румянец пятнами.
А та, другая девчонка, на проволоке, уже осталась одна, быстро взбежала снизу почти до самого верха, длинными, пружинистыми шагами, и там повернулась обратно, на секунду замерла, застыла, взвесив, должно быть, строгим чувством каждую унцию хрупкого, такого невесомого своего тела, и, вдруг резко вскинув руки с шестом, сделала сальто назад, поймала безошибочно подошвами обеих ног коварно подпрыгнувшую проволоку и тут же скользнула в шпагат. Тело ее мгновенно стало короче, и равновесие от того держать было трудней, концы шеста заметались, забили по воздуху, как парус, внезапно потерявший ветер, и сразу заметней углубилась пропасть под проволокой, зал охнул испуганно.
Но и это – не было концом трюка: так, в шпагате, пружиня бедрами, девчонка заскользила по проволоке – вниз, вниз, стремительней, неудержимей, и всем уже показалось: падает!.. Но тут партнер, стоявший на нижней невеликой площадочке, подхватил ее под руки, легко подбросил в воздух, перевернул, отпустив, и снова поймал, поставил рядом с собой.
Зал, вздрогнув, заходил, зашатался от аплодисментов.
Мария взглянула на Панина взволнованно и счастливо. Наверное, слишком счастливо, – так, во всяком случае, показалось Токареву. А может, и не только ему, но и самой Марии тоже, потому что она вдруг смутилась и, чтобы скрыть это, в антракте осталась сидеть на месте, а они, двое, пошли курить на улицу.
И там, под вечерним, уже потемневшим небом стоя, Панин вдруг заговорил.
Нет, начал-то разговор Токарев, невзрачной вроде бы фразой, ни к чему не обязывающей:
– Какова гимнасточка! А?.. Какова!..
Но Панин, будто не слышал, не видел друга, заговорил, на него не глядя, и совсем о другом – о большем:
– Смешно! Всю-то жизнь меня вынуждают ходить по проволоке, драться. Но я не могу больше! – Огонек папиросы нервно прыгал в его руке. – Ты же знаешь: не по мне эта цирковая жизнь, и не борец я вовсе.
Я лучше промолчу там, где другой целую речь произнесет, и отойду в сторону от негодяя, чтоб только не коснуться его, лучше сделаю что-то за лентяя сам, это – легче для меня, чем ему замечанье отмеривать. Ты знаешь!.. А приходится – как в цирке. Вот тебе, – он улыбнулся слабо, – это к лицу, по характеру, а я… Зачем?.. Так мало покоя! А мне ведь – не для себя, для работы надо именно на своем покойно сосредоточиться, мне думать надо, а не гоняться по проволоке с шестом в руках…
Токарев молчал, курил, вдыхая дым глубоко, жадно.
Панин, взглянув на него, добавил:
– Прости, что жалуюсь.
– За что же прощать? Чудак! Я рад… Нет, пойми правильно: рад, что ты заговорил. Коли злость наружу полезла – значит, приходишь в норму…
Подсунулся под локоть Токареву кто-то, смутный в полутьме, попросил прикурить. Панин дал ему коробок со спичками, и тот долго, неловко чиркал ими, как будто пробовал зажигать первый раз в жизни. Наконец ушел.
Токарев сказал:
– Ты прав: балаган… Да ведь и тут, у меня – тожеЕще и городок-то оказался какой-то невсамделишный. – И вдруг, улыбнувшись, спросил: – А может, это и к лучшему? Подумай-ка, Володя, взгляни попристальней вокруг. Пусть бы и балаган! Что ж! Это – прекрасные подмостки, чтоб разыграть нечто небывалое еще для нас с тобой. Может, и так, а? – Он переспрашивал, будто дразня, вызывая на что-то. – И будем мы солистами, не иначе, а не статистами в каком-нибудь хоре мертвецов ходячих, – только так! А?.. Подумай-ка! Точно говорю: у тебя, Володя, должна быть одна из главных партий: только тебе и решать, куда и как будет натемповываться пьеска. Ну в самом-то деле! Вот хоть бы и этот поход наш в цирк, – почему бы и его не размалевать фантазией? Глядишь, и необходимой станет, вовсе не чуждой тебе отчаянность акробата на проволоке – без страховки, без лонжи…
Панин взглянул на него вопросительно, и тогда Токарев пояснил еще:
– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!
Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..
Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:
– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?
Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.
– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!
– Не за гимнастку.
– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…
А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.
В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.
И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:
– Да ведь ты – не из гурманов.
– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..
Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.
Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.
А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.
В зале смеялись.
Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.
Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому. А Токарев успел заметить: Мария оглянулась на смеющихся возмущенно.
Но они продолжали смеяться. А сердце продолжало стучать. Руки с ним, вздрагивая при каждом ударе, опускались ниже, ниже, будто под тяжестью непомерной.
И вдруг разомкнувшись, выронили сердце, оно ударилось о помост, разбилось, как тонкое стекло о камень – в оркестре звенькнули едва слышно и тут же откликнулись слабым эхом. Но казалось-то, звуки здесь, на арене, рождаются, умирают…
И опять нашлись в зале – хохотавшие. Клоун выпрямился, но не до конца – плеч своих он так и не смог разогнуть, – оглянулся, лицо его перекосилось. Он зажмурил глаза, так постоял, шатаясь под взрывами смеха, и, вдруг сгорбившись, словно сломавшись, пристально огляделся вокруг себя, вращаясь на одной ноге – быстрей, быстрей!.. Остановился и, схватившись за живот, тоже захохотал – дико, зло, передразнивая публику.