
Улица Грановского, 2
Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.
Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.
В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».
Так и сформулировали.
Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.
Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.
ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ
Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.
Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.
Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.
– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.
– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!
– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.
– То есть как?.. Какая же диссертация без него?
– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…
Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:
– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.
Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…
Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.
Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.
Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.
Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.
Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.
Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:
– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?
Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…
Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.
А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:
– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.
– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!
Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.
– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..
Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.
Но теперь уж я следил за ними внимательно.
В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:
– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.
– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.
– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?
– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.
Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».
– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!
Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?
Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:
– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.
– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:
– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?
– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.
– Какие же это вопросы?
Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.
– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.
– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…
– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.
Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.
Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?
– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.
– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.
– Корсаков и в госпитале рисовал?
Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..
Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:
– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.
Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?
Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.
– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.
– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?
Я читал вашу книгу о Таневе…
Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:
– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?
– Памяти?
Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:
– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…
– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?
– Ну, смотря как взглянуть.
– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.
– Не то что удивляет, но…
Он опять перебил меня:
– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…
И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.
Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.
Коридор был заставлен канцелярскими шкафами и все теми же коробками, ящиками. Наверно, приборы эти предназначены для Пущина – я уже слышал: теперь там, в новом городке биологов, основная лаборатория Панина.
На одном из ящиков сидел и курил давешний курчавый аспирант. Наверное, что-то унылое он во мне разглядел, кивнул в сторону панинского кабинета и спросил:
– Срезал?
– Да ведь вас-то похлеще срезал!
Он не обиделся, а рассмеялся, удовлетворенный, и я спросил растерянно:
– Я-то представлял себе: Панин – этакий непротивленец, а он что же?..
– Значит, срезал, – подытожил аспирант и добавил примиряюще: – Он еще ни одному корреспонденту о своих работах не рассказывал: не выносит публичности и вообще, – он поискал словечко помягче, – неадаптивный старик.
– Я сюда не за этим.
– А зачем же?
– Ведь не сегодня Панин родился и не здесь.
– Это верно, – в голосе его еще было недоверие. – Вообще… он раз десять, не меньше, рождался. Не умирал только, вот что! И может, как раз сегодня…
Не договорив, он испытующе оглядел меня с головы до ног и спросил:
– Да вас как звать-то?
Глаза у него были цепкие, маленькие, посаженные глубоко. Я подумал: «Если б не глаза, красивый бы парень получился».
Назвался.
– Ну, будем знакомы, – он встал и сильно тряхнул мою руку. – Вы не огорчайтесь, Володя. Я вот уже пятый год здесь, а все равно каждая встреча со стариком – как на вулкане: то ли пеплом засыпет, то ли заглянешь в кратер, а там!..
– Норов?
– Да не в норове дело! – Глеб досадливо рубанул мослатой рукой воздух.
– Он в тот момент о тебе вовсе не думает и о себе не думает: о своем. Но это его своето такое выкомаривает! Ну если не в вулкане, то в атомном котелке – точно: цепная реакция. И по-моему, старик сам не очень-то ею управляет… Да вы хоть поняли, о чем он мне толковал?
– Насчет науки и диссертаций?
– Это – чепуха! – Глеб боднул воздух, откинув кудри со лба. Он вообще, кажется, ни секунды не мог пробыть без движения. – Такое изречь теперь почти каждый может. Даже модно стало. Хотя при наших-то нравах я без степени только с Паниным что-то значу.
А случись – без него? – он коротко притюкнул скрюченным пальцем и крест начертил в воздухе. – Мгновенно!.. Не о диссертации – о маммилярах поняли?
– Нет.
– А вы вообще-то что-нибудь знаете о наших работах?
Я и ему помянул книгу о Таневе.
Глеб рассмеялся.
– Да, скандальная была история… Но это – позавчерашний день. После того Панин вглубь, в клетку полез, в нейроны мозга. Начал в них электроды запёхивать, чтоб понять внутренний механизм памяти… «Тусклый черновик»!
– вдруг с насмешкой повторил он панинские слова, о чем-то своем подумав. И предложил: – Хотите, я вам расскажу, как Панин в последний раз родился?
Нет! – в предпоследний. Хотите?
– Конечно, хочу.
Он бросил сигарету.
– Ну, пошли. Пошли! Все равно уж сегодня я – не работник, – и зашагал по коридору, не оборачиваясь.
– Темперамент у вас, Глеб, прямо испанский.
– Знаю, – мрачно ответил он. – А хуже, что Панин знает. Он и рассчитывает: я, разинув рот от изумления, рванусь кондебоберить по первой его подначке. Дескать, интеллигент, нервы – под самой кожей, вибрируют от любого ветерка… «Тусклый черновик»! Да если это так!.. А, что говорить! Вот вы не понимаете, а у настоящего-то ученого – не у шушеры, которой во всяком деле много, а у ученого мирового класса – за всю жизнь хорошо если две стоящие идеи родятся. И то – одна обычно в работе, а другая – в заначке, на всякий случай. Три – это уже исключение. Так вот, сегодня Панин, быть может, как раз такую идею мне подбросил.
Мне! И заметили, – он остановился так резко, что я чуть не наскочил на него, опять оглядел меня всего, – заметили, как он это запросто подал? Будто на чашку чаю пригласил. Но ему-то легко эдак – чайничать! – Глеб покрутил пальцами у виска. – А нам грешным каково?..
Ну, пойдемте. Кое-что покажу, а то иначе разговаривать без толку…
В узкой длинной комнате окно было зашторено черной бумагой, Глеб зажег свет. У стены стоял металлический ящик с откинутой боковиной, а за ней внутри ящика, – какие-то кронштейны, зажимы, проводки. Рядом пучеглазились приборы, белел экран, похожий на телевизионный, – осцилограф, догадался я. Тут же магнитофон и клетка, в ней шевелился кто-то. Я подошел.
Там сидел, поджав уши, кролик. Верхняя часть черепа у него была стесана плоско и будто б замазана чем-то коричневым; оттуда торчал пяток крошечных металлических стерженьков.
– Это электроды, – объяснил Глеб, открыл клетку и, сунув руку туда, погладил кролика. Тот даже не пошевелился. Я сказал растерянно, вспомнив Глебово же словцо:
– Какой-то он… неадаптивный. Ему – не мешает?
Глеб, усмехнувшись, попросил:
– Дайте-ка руку.
Я протянул. И кролик зашевелил носом, сторожко принюхиваясь, посунулся в угол.
– Если бы сейчас к этому электроду, крайнему, – видите? – проводок подключить, – показал Глеб, – вот бы музыка пошла!
– Музыка?
– Самая настоящая. Я сейчас вам дам послушать.
Тут – что? Ко мне-то кролик привык, а вы для него – новый раздражитель. Электрод этот, вживленный, – ход в гиппокамп. А он в системе мозга что-то вроде детектора новизны: кроме необычностей, последних известий, ни на что не реагирует. Раньше его и считали поэтому немой зоной. Раньше ведь что, как физиологи начинали? – пощекочут слабеньким током какую-нибудь клетку в спинном мозге – нога дернулась. Другую тронут, в голове, – зрачок расширился. И так нашли свои точки для каждой частицы тела: для уха и для мизинца на левой ноге – все подконтрольно, все можно четко проверить, повторить сколько угодно раз, – основа любой науки.
Но гиппокамп молчал. Как ни щекочи его слабым-то током – никаких видимых, наружных реакций. Потому и назвали: «немая зона». Ну, начали повышать силу тока – опять молчок. Еще выше! – и тут, за определенным порогом вдруг бешеная реакция у подопытных животных, самая разная: то приступ обжорства, то бешенства, сексуальная патология, то что-то вроде эпилептического припадка. Вот тогда-то и родилась поговорка: немые зоны отдают свои тайны только под пыткой… Да вы садитесь. Чего стоять-то? У нас работа, как у вашей, пишущей братии – сутками у этого ящика, – он кивнул на осциллограф, – сидячая, на терпении.
Мы сели.
– Так вот, насчет пыток: выяснилось, от порогового удара начинал работать не гиппокамп, а общие с ним в лимбике – подкорковые структуры мозга. Лимбическая система – слышали?.. В ней много всякого добра: гиппокамп, зубчатая фасция, маммилярные тела, а рядом – амигдала, таламус… Но гиппокамп-то никаких сигналов наружу не посылает. Поэтому, чтоб услышать его, деликатная методика нужна, бить по нему током без толку. Все дело в методике: на глупый вопрос получишь и глупый ответ…
Тут Глеб опять задумался, и без того маленькие зрачки сузились, будто взгляд обратился вовнутрь. Проговорил раздраженно:
– Да, или Панин – гений, или я – дурак.
– Вы о чем?
– Так, о своем.
Помрачнев, он встал, начал рыться в шкафчике, где стояли занумерованные коробки с магнитофонными лентами. Выбрал одну, поставил на аппарат, пощелкал переключателями и потушил лампу под потолком.
Экран осцилографа зажегся, по нему побежала светлая прерывистая линия. Вдруг что-то коротко прозвенело, и тут же линия на осциллографе вздыбилась, пошла зигзагами, как самописец на ленте электрокардиограммы сердца. А в ритм этим зигзагам что-то тоненько затиликало, сперва часто, потом – реже, реже… Звонок продолжал дребезжать с равными временными промежутками. Но теперь ответом ему была – тишина.
– Звонок – наш сигнал, – пояснил Глеб. – А отвечает ему нейрон гиппокампа.
– Один нейрон?
– Один. Конечно, звук усилен во много раз… Слушайте!
Звонок засигналил в другом, ровном ритме. И тут же линия на осцилографе опять ощетинилась множеством пиков, нейрон закричал пронзительно, тревожно.
Я не верил себе: малая клеточка, которую не во всякий микроскоп разглядишь, и вот он, голос ее, – неужели можно услышать такое?!. Хотел что-то спросить, но Глеб предостерегающе поднял узловатый свой палец. «Почему Панин хвалил его руки? У него лапы плотника, а тут…» Но я не успел додумать: вдруг крики нейрона стали протяжнее и каждый раз как бы обрывались стонами, все короче – крики, а стоны – длинней, жалобней, глуше, словно бы человек судорожно вдыхал воздух, а выдыхал его с трудом, с хрипом. Мне не по себе стало. Трепетно-ломаная линия на осцилографе, только что прыгавшая чуть не к самым краям экрана, теперь едва всплескивала. Вдруг – короткий, словно б насмешливый свист. И – тишина. И на экране – лишь мертвенный свет линзы.
– Все, – грустно сказал Глеб.
– Что – все?
– Умер нейрон.
– Как умер?!
Он не ответил, зажег свет, пощелкал клавишами магнитофона, перемотал пленку.
– Да почему умер-то? – Наверно, было в голосе моем осуждение, потому что Глеб усмехнулся, но развалисто как-то, нарочито. Может, и ему тоскливо стало от этого ушедшего в небытие далекого голоса.
Но, нет, когда Глеб взглянул на меня, глаза у него были прежние, цепкие, как бы прицеливающиеся.
– Как они умирают? Проткнули электродом его мембрану – и все… Но это удача – записать такое, – он показал на экранированный изнутри металлический ящик, начиненный блестящими на свету кронштейнами, зажимами, проводками. – Это микроманипулятор с дистанционным управлением. В ящик сажаешь кролика, – кивнул на клетку, где сидел по-прежнему неподвижно кролик – спал? – и на какое-то колесико, все исчерченное делениями. – Эту вот штуку – лимб – крутишь, и электрод потихоньку выходит на говорящий нейрон.
«Выходит»! Если б так просто! – по обыкновению своему возразил он себе же. – Бывает, часов шесть крутишь-крутишь, и молчок! А ведь все в темноте, только осцилограф светится пусто, а ты на него глаза пялишь.
Потом выйдешь на белый свет, шарахнет по глазам! – качаешься… Так что записать в день пару обычных нейронов – счастье! А чтоб такой концерт, как сейчас, – удача редчайшая; это я вам нарочно послушать выбрал. – Он, помолчав, спросил: – Так о чем я вам рассказать хотел?
– Как родился Панин.
– Со скандалом, – буркнул он, не раздумывая, и чуть не прикрикнул на меня: – А вы не улыбайтесь:
большая наука только скандалами и жива… Так вот, в сорок восьмом году, после знаменитой сессии ВАСХНИИЛа, – успокоившись, продолжал рассказывать Глеб, – Панин из генетики пришел в физиологию и начал разрабатывать теорию ориентировочного рефлекса…Тут придется вам еще одну лекцию выслушать, иначе ни черта не поймете. Давно был известен факт: когда мы видим, слышим что-либо неизвестное для себя, кровеносные сосуды, особенно в конечностях, в пальцах, мгновенно сжимаются: для обработки новой информации мозгу нужна дополнительная энергия, и кровь устремляется туда. Так Панин придумал плейсмограф – этакий стеклянный наперсток с датчиком, который точно измерял объем кровотока. Лаборант своим же сотрудникам насовывал этот наперсток и луженым голосом начинал диктовать: «Скрипка, сопка, контрабас, унитаз» – любой ряд слов! Раз, второй, третий, пока не вернутся сосуды к норме: значит, информация где-то осела, рефлекс на новизну сменился реакцией памяти.
И вот тут-то проделывали фокус: вместо «скрипки» говорили «скрепка» – всего-то одна буква в одном слове менялась, а голос тот же, эмалированный. Испытуемый и не замечал ничего, но стрелка на плейсмографе сразу дергалась – сосуды сжимались. Стало быть, на новый сигнал не сознание – подсознание реагировало, подкорка, лимбическая система, Изящная методика, правда? – спросил Глеб и подтвердил, рывком откинув пепельные свои кудри со лба: – Элегантная! За нее сразу десятки ученых ухватились, особенно – фрейдисты: как же! – впервые точным контролем поймали за хвост подсознание. На этой методике Панин, как на белом коне, во всю мировую ученую прессу въехал. И тут бы ему пахать да пахать – целина, Клондайк! Ученики-то его и последователи до сих пор пашут, шарятся, и случается, самородки находят. Но он даже аспирантам своим запретил в работах на его имя ссылаться. Вот и мне – слышали, что сказал? – с внезапной обидой, уж очень незащищенной, спросил Глеб, пристукнув кулаком о колено, и скрипуче передразнил Панина:
– «Скандалить-то вам придется, Глебушка». Слышали?.. А может, я уж – Глеб Иваныч, а не Глебушка?.. И вот так – ни за что ни про что брать его идею?.. Конечно! Ему это ничего не стоит: он в последние годы спешит – жаль время тратить на детали. Но мне-то, мне каково?.. Для него – деталь, а тут работы, может, на годы целой лаборатории! Имею ли я право?..