Антиквар
Тогда знай – не зевай. Лови удачу.
Свезет – к полуночи будешь сыт, пьян и нос в табаке.
Нет – ни за что схлопочешь по шее.
Или того хуже.
Молодые мещанки в аккуратных платочках, старики и старухи в тяжелых одеждах глядели осуждающе – спешили к вечерне. Узкий проулок вытекал из угрюмой улицы, тянулся к храму – маленькой приходской церкви. Такой же неопрятной и хмурой на вид, как все здесь – в отдаленном, глухом углу Петербурга.
В воздухе разлиты скука и уныние.
Хмурый день заглянул сюда без малейшего желания, вымученно отбыл положенное и с брезгливой миной убрался восвояси, желая лишь одного – побыстрее забыть увиденное. Торопливые сумерки выцветшим покрывалом свесились с угрюмых небес. И где-то рядом, за поворотом, смешавшись с толпой мастеровых, уныло брел, приближаясь, тоскливый вечер.
Все – как всегда.
До оскомины привычно и заранее известно на сто лет вперед.
Однако ж не все.
Легкая пролетка, запряженная двумя рысаками, вынырнула из-за поворота, быстро – и разбитая мостовая ей не помеха! – покатилась по улице.
Соляными столбами застыли прохожие.
А коляска, будто специально, на потеху, замедлила ход.
Кучер, сдерживая лошадей, завертел головой, высматривая что-то. Искал, однако, недолго.
Карета встала у капитального, в четыре этажа, дома с одним подъездом и сквозными воротами, пройдя которые можно оказаться на другой улице. Стены дома были черны.
Окон много, но все небольшие и занавешены кое-как, оттого казался дом убогим, сиротским, покрытым вроде бы множеством заплаток.
Подъезд был темен, входная дверь – даром что звалась парадной – чудом держалась на одной петле.
Пассажир пролетки, однако, ничуть не смутился.
Легко – хоть на вид был в летах – спрыгнул на шаткую мостовую, маленькой рукой в белой перчатке аккуратно придержал дверь и скрылся из виду.
Прохожие повертели головами, но ждать не стали – сумерки сгустились окончательно, наступила непроглядная темень.
Фонарей на столичных задворках не жгли.
А моложавый барин – граф Федор Петрович Толстой – тем временем ощупью поднимался по узкой зловонной лестнице.
Шел, однако, быстро.
Коренастый лакей едва поспевал за господином, норовил все же бережно поддержать под локоток.
– Оставь, братец. Скажи лучше, туда ли идем? Как-то уж очень здесь…
– Не сомневайтесь, ваше сиятельство, адрес точный. Здесь и проживают. И ждут-с. Предупреждены. Только смущаются очень. Да вот уж пришли. Сюда пожалуйте… Правду сказать, одно название, что квартира. Всего-то комната перегорожена натрое.
Прямо из сеней вступили в маленькую темную прихожую.
Там – едва различимы во мраке – жались друг к другу три одинаковые двери.
– Две комнаты хозяйские, эту – сдают.
Указанная дверь немедленно отворилась, узкая полоска мягкого света легла на лица гостей.
– Милости прошу, – слабый женский голос прошелестел чуть слышно.
Они вошли.
И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.
Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.
Мебели мало – просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.
– Не угодно присесть?
Хозяйка так и не подняла глаз.
Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.
Не было, однако, там никаких пылинок.
– Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?
– Лушей…
Решилась наконец.
Торопливо, украдкой взглянула на гостя.
И – лучше б не глядела! – испугалась пуще прежнего.
Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.
Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.
А все равно страшно.
Большой барин, граф, профессор, богач – Ванечкин благодетель.
Только напрасно все.
Вот ведь как обернулось.
* * *– Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?
– Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил. Кабы не вы…
– Кабы не я? – Федор Петрович горько усмехнулся – Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?
– Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали – забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так – увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки – немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, – говорит, – учи». Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал – дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру – и пишет украдкой. Для души – не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.
С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.
Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу. Хороши – да не привычны, не сразу выговоришь.
Сбилась, вздохнула коротко.
Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей – продолжать ли?
Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:
– Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.
– О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.
– Так он был женат?
– Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители – его и мои – дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин – не сразу, конечно, и не с легким сердцем, однако ж – вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.
– Знаю, как же – умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.
– За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Доктора велели – в Италию. Собрались – да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич – даром что солнцу радовался как маленький – слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила. И домой собралась – потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она – ничего, не рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести – квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него – и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный! Бледный, худой – в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная – прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла! Слезы застили глаза, горло перехватили – душат. А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял – выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали. Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже. Вижу – болен человек, на ладан дышит. Знаю – словно шепнул кто неведомый, – буду ходить за ним. Встанет – заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после – ваша воля, судите! – спознались мы с ним, как муж с женой…
– Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.
– Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка – он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой – впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы – да без толку.
– Обидел он тебя?
– Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него – а вроде и нет. Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал – как с живой.
– Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались – рассудок его не прояснился. Полагал я – мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?
– Как не быть. Сказывал – удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так – чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу – высоко, страшно. Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, – а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий – свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, ее портрет писать да с ней беседовать. И такая обида меня взяла – накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает – песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла. А проснулась – уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой – тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К ней ушел. Там и лежал, у мольберта.
– А портрет?
– Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то – жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается – водит карандашом по листу, только ничего не понятно – узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится – и порвет лист.
– Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд – упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.
– Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук – хоть и вольных – в хозяйстве не помеха.
– И то дело. Езжай, голубушка, даст Бог, еще повстречаешь хорошего человека, детишек народишь…
Промолчала Луша, потупилась, поклонилась низко.
А как подняла глаза – в комнате пусто.
Тихо вышел граф Федор Петрович, аккуратно притворил за собой дверь.
И не расслышал в тот самый миг – за занавеской слабо пискнуло.
И следом, набирая звонкую силу, закричал младенец.
Слабо усмехнулась Луша:
– Детишек… Народила уж, барин. Только поздно – не увидел Ванюша сыночка и не знал даже, что понесла. Теперь – с Божьей помощью – поднять бы. Да в люди вывести. Вот как.
Москва, год 2002-й
Игорь Всеволодович пришел в себя довольно скоро.
Оцепенение спало.
Отлетела странная пелена, заслонившая на некоторое время сознание, не полностью, как в беспамятстве, но ощутимо, заметно приглушив цвета, звуки, эмоции.
Путаясь в ней, Игорь натыкался на предметы, плохо понимал обращенные к нему слова и отвечал невпопад.
Потом все стало на свои места.
Однако ступор – как мысленно определил свое состояние Непомнящий – дело свое сделал.
И – видит Бог! – это было большое, доброе дело.
Самое страшное было позади – шок, ярость, возмущение, отчаяние и ужас, взорвавшиеся в душе, завязли в пыльных складках спасительной апатии.
Не погасли – но утратили сокрушительную силу, которая, случись ей все же вырваться на волю, обернулась бы большой бедой.
Впрочем, даже рассуждая здраво, следовало признать: куда уж большей?
Все побоку – чувства, эмоции – сухой остаток оказался страшнее ночного кошмара.
Погибли ценности – полотна, иконы, серебро, украшения, мебель, посуда – на сумму свыше трех с половиной миллионов долларов.
По самым скромным и приблизительным подсчетам.
Они не сгорели – пожара Игорь Всеволодович подсознательно боялся всегда: особнячок с мезонином, приютивший магазин и хранилище какого-то архива, разумеется, представлял собой архитектурную и, возможно, историческую ценность. Но в силу этого же обстоятельства дышал на ладан. К тому же был деревянным. Ему гореть – от силы минут десять. Потом – пепелище, руины.
Но пожара не было.
Был погром, откровенный, профессиональный – охранная сигнализация даже не пикнула.
И демонстративный – с распоротыми полотнами и фарфором, обращенным в мельчайшие осколки.
Кузнецовские чашки крушили, надо полагать, каблуками кованых ботинок.
Гостиную карельской березы сплеча рубили топором – золотистые щепки валялись повсюду.
И далее – в том же духе.
Сочувствующий милицейский чин настойчиво интересовался похищенным. И был отчасти прав – конечно, прихватили кое-что. Не полные все же дебилы – вещицы имелись в высшей степени достойные.
Черепаховый гребень с бриллиантами и изумрудами – один тянул тысяч на пятьдесят.
А рубиновый гарнитур начала прошлого века!
И пара золотых портсигаров, один со знаменитой сапфировой застежкой – фирменным знаком Фаберже. Разумеется, взяли.
И еще наверняка прихватили кое-что по мелочи.
Но шли не грабить.
А зачем шли – вот ведь уравнение со всеми известными! – было ясно как Божий день.
Однако ж далее ясность заканчивалась.
И начиналась непролазная глушь, а в ней мерзко копошился целый клубок неразрешимых вопросов. Поразмыслив, Игорь Всеволодович, выделил два наиглавнейших, судьбоносных, как говорят теперь публичные люди.
В его ситуации красное словцо обретало совершенно иной, конкретный и даже роковой смысл.
От решения вопросов зависела судьба. Да что там судьба!.. Жизнь. Никак не иначе.
Прежде всего нужно было достать денег.
Страховка – вот ведь когда проникают в сознание западные стандарты! – конечно, пришлась бы кстати. Но страховки не было, потому что стандарты проникли еще недостаточно глубоко, а если и проникли, то не прижились или, привнесенные в родную российскую действительность, оказались не столь безупречными.
Потому страховки не было, а встревоженных владельцев полотен Маковского, Кустодиева, Бенуа, хлебниковского серебра, черепахового гребня – будь он неладен! – портсигара с сапфировой застежкой и прочая, прочая… следовало ожидать с минуты на минуту.
И – черт побери! – в большинстве своем это были отнюдь не интеллигентные арбатские старушки.
Переговоры предстояли трудные и в высшей степени неприятные. Унизительные ожидались переговоры.
Но как бы там ни было, деньги следовало найти.
Второй вопрос был еще сложнее – и главное, ощутимо саднил в душе Игоря Всеволодовича глубокой, свежей, но уже воспалившейся раной.
Кто и зачем?
Ответ известен. Лежит на поверхности.
Даже запах – убойной силы парфюм давешнего визитера – вроде сквозит еще временами в тесном пространстве.
Предчувствия – опять же будь они не ладны! – оказались на высоте.
Однако – в добрых голливудских традициях – с парой пистолетов за поясом в соседскую лавку не ворвешься. И никто – с учетом обстоятельств загадочных и туманных – за такие трюки не возьмется.
Себе дороже.
Шевельнулся было в душе скользкий стукач-червячок – атавизм, наследие прошлой жизни, – захотелось вдруг рассказать милицейским про визит чернорубашечника.
Старое, забытое чувство защемило в груди, времен, пожалуй, самоотверженных «Знатоков».
Выложить все как есть с деталями, подробностями и собственными предположениями – и успокоиться, вздохнуть судорожно, но уже с облегчением.
Дело в надежных руках, ты – вне опасности.
Потому что «мы все время на посту».
Иллюзия, конечно, – ему ли не знать? – но иногда помогало.
Теперь не помогает – смолчал.
Сыщики, впрочем, не слишком донимали вопросами.
К обоюдному удовольствию, сговорились обстоятельную беседу отложить.
– Я, пожалуй, останусь. – Борис Львович неожиданно вошел в образ героя. И немного мученика.
– Зачем? Подметать черепки? Охранять черепки? Сейчас заколотят витрины, опечатают дверь, напишем объявление по поводу претензий – и можете считать себя в бессрочном отпуске.
– И все же… Будут приходить люди. Что им ваше объявление? Бумажка. Нужно говорить… Я посижу.
– Воля ваша.
Первым делом он связался с владельцем своего прекрасного дома.
Суть проблемы тот уловил сразу и, к счастью, не стал растекаться соболезнованиями.
Цокнул пару раз языком и перешел к делу.
– Желающие были, да и теперь, думаю, есть. Но цена вопроса, как ты понимаешь… Во-первых, внутреннюю отделку мы делали под тебя – состоятельные люди, как правило, имеют свои представления о том, что есть хорошо. Представления, конечно, совпадают, и довольно часто. Но это время. А деньги – ты говоришь – нужны завтра.
– Завтра я скажу: вчера.
– О том речь…
И – понеслось.
Завертелось.
В какой-то момент Игорь Всеволодович даже подумал несколько отстраненно: «А может, такое должно изредка случаться в жизни? По крайней мере становится ясно «who is who». Без ретуши…»
Ясность, впрочем, не давала повода для оптимизма, если не сказать больше – дела складывались из рук вон плохо.
Надежды на некий, даже относительно благополучный, исход таяли с каждым днем, как льдинки в апреле.
К чести Игоря Всеволодовича, он не заметался и не замельтешил.
Не забегал по людям – знакомым, малознакомым и не знакомым вовсе, – и ладно бы за помощью – всего-то вывернуть душу и получить взамен скупую пайку вежливого сочувствия.
На дежурное «Как дела?» не пускался пространно, с упоением мазохиста излагать хронику своих несчастий.
Не являлся знакомым бледным призраком немого укора.
Надо сказать, такое случалось со многими, прежде достойными и даже сильными людьми, попавшими в серьезные передряги.
Игорь Всеволодович называл это мельтешением, а еще – суетой под клиентом, и сам – когда пришел черед – до подобного не скатился.
Возможно, слишком хорошо знал – неудачников сторонятся.
И правильно делают: неприятности – заразная напасть. И цепкая, вроде гиблой трясины.
Колокольчик на посохе прокаженного сам по себе слышен за версту.
Дурная молва всегда бежит впереди.
Всем и так все известно.
Однако ж тиражировать собственную эпитафию?… Увольте!
Допивая утренний кофе – крепкий, ароматный, сваренный, как положено, в медной джезве, с перцем и корицей, – Игорь Всеволодович уже более не сомневался.
Настроение по-прежнему было отвратительным, но решение идти на салон – непоколебимым.
В конце концов, слухи о его смерти были действительно сильно преувеличены.
Что ж! Интересующиеся – пусть убедятся.
Орловская губерния, год 1919-й
Все было кончено в пятницу, 19 декабря 1919 года.
Последним, нечеловеческим усилием (а вернее, именно что человеческим, ибо расплачиваться пришлось кровью и жизнью) ударный корниловский полк прорвал окружение красных. Части добровольческой армии вырвались из осажденного Орла.
Утром в город вошли большевики – две сильно потрепанные, уставшие и злые кавдивизии. С ними – эстонцы и латышские стрелки. Им тоже изрядно досталось накануне от дроздовцев.
Потому город готовился к худшему.
И стало ясно, впервые, возможно, за годы кровавой смуты – конец.
Еще закипали в окрестностях короткие бои – отчаянно, но безрассудно бил по красным флангам Май-Маевский.
Еще под Ливнами обескровленная марковская дивизия сдерживала натиск сразу двух армий противника.
Фатальный итог, однако, был предрешен.
Большевики по-хозяйски устраивались в городе.
Полагали, что окончательно, но все же остерегались и побаивались даже.
Конные отряды неустанно рыскали в окрестностях. И не приведи Бог оказаться на их пути – суд был скорым, а расправа страшной.
В январе, осмелев и пообвыкнув, отряды стали отходить от городских окраин все дальше. Оказалось, не вся земля окрест обращена в плацдарм, выжжена, вытоптана, изуродована воронками. Уцелели заповедные уголки, а в них – деревушки и даже села. Тихие, не пуганные еще как следует – но пугливые, покорные.
Командование, впрочем, быстро смекнуло, что к чему, – отряды укрепили надежными товарищами из политотдела дивизии и губернской ЧК.
И вот уж январь на исходе.
День холодный, но яркий и безветренный, оттого и мороз не пробирал до костей – пощипывал слегка обветренную кожу, румянил щеки.
Небольшой – девять всадников – отряд ленивой рысцой миновал опушку леса.
Впереди искрилось так, что больно смотреть, заснеженное поле.
За ним, будто большие приземистые грибы, не ко времени повылезавшие из земли, жмутся запорошенные снегом избы. Тянутся к небу едва различимые в ослепительной белизне струйки дыма. Топят печи – значит, жива деревушка, скрипит, копошится потихоньку.
– Покровское… – Молодой красноармеец привстал в стременах, щурясь, прикрыл глаза ладошкой.
– А говорил – усадьба…
– Есть усадьба. Отсель не видать. За деревней, слышь, – река, за рекой – пригорок, а на нем, как положено, барский дом.
– Кому – положено? – Уполномоченному политотдела соглашательское «положено» резануло слух.
– Ясно кому – хозяину.
– Нет больше хозяев, Красавченко. Трудовой народ – ты, вот, к примеру…
– Слышь, комиссар, кончай агитацию! Здесь все идейные. Отря-я-яд, рысью!
Коренастый рыжеватый мужичок на горячем, злом жеребце редкой бронзовой масти церемониться, похоже, не привык. Но привык командовать – уверенно и зычно. И первым легко перешел на прибавленную рысь. Конь размашисто влетел на спящее поле, разбудил, растревожил, разворошил копытами нетронутый, чистый покров.
Отряд рванул следом – снег взметнулся из-под копыт, клубясь, заметался над землей. Окутал всадников плотным искрящимся облаком.
Двое отстали.
– Суров командир? – Ян Лапиньш из губернской ЧК не скрывал иронии.
– Он – прирожденный вояка. Видел бы, что творит в бою! Это золотой запас нашей армии, погоди – станет маршалом.
– У нас нет маршалов.
– Так будут. Наши, красные маршалы.
– Такие необразованные?
– Мы все учились понемногу…
– О, Пушкин! Ты-то точно учился. Кстати – где?
– А везде… И отовсюду вылетал с треском. Из гимназии отчислен за чтение запрещенной литературы, добился экстерна, получил аттестат, потом, разумеется, – университет. Вышибли – марксистские чтения, кружок, партийная работа… И начались настоящие университеты – крепость, каторга. Медвежий, скажу я тебе, угол – это Карымское, под Читой. Побег, разумеется…
– Эмиграция, революция…
– Верно. Как у всех.
– Действительно, классический путь. Из благополучных дворянских детей – в профессиональные революционеры.
– Путь действительно классический. Только не мой. Я, батенька, из крестьян.
– Но – Раковский?
– Фамилия? Так это случай, а вернее – барская блажь. Прадед мой, крепостной графа Шереметева, талантливый художник был – такой, знаешь самородок, соль земли. Тогда это модно было – крепостные театры, балеты, живописцы. Граф, однако, человек был с амбициями – доморощенный талант пользовать не желал, отправил холопа учиться в Петербург, а после – шлифовать мастерство в Италию. А фамилию велел изменить. Чтобы для господского слуха привычнее. Стал Васька Раков – Василием Раковским. Только не надолго. В Питере, как водится, подхватил чахотку, и – finita la comedia – не спасло даже итальянское солнце, умер.
– А семья?
– Прабабка домой вернулась, чуть не босая, в лохмотьях и с младенцем. Без денег, разумеется, и даже без документов – пропали в дороге. А дед мой – представь! – родился в Италии, уже после смерти прадеда.
– И стал художником?
– Нет. Однако ж к крестьянскому труду оказался непригоден. Мальчишкой помогал учителю в сельской школе, а после сам ступил на эту стезю. Выучился на подачки благотворителей. А дальше – по цепочке, как водится. Отец, матушка…
– Учительствуют?
– Представь, по сей день. И – сестра. Ну а я взял, да и нарушил традицию.
– Не жалеешь, товарищ Раковский?
– Не жалею, товарищ Лапиньш. Мы теперь всей России преподаем урок. И не чего-нибудь – новой жизни.