Антиквар
Сильно вздрагивает, пугливо оглядывается Душенька.
– Что ты, Душенька, голубушка? Чего испугалась? Это ветер.
– Боязно, Ванюша…
Душенька, Евдокия Сазонова, крепостная актриса князей Несвицких, улыбается робко и будто виновато.
Ах, эта слабая, кроткая улыбка!
Всякий мужчина, к которому хоть раз она была обращена – пылкий юноша или глубокий старец, простолюдин или вельможа, – испытывал вдруг необычайное душевное волнение, нежность и странное, необъяснимое чувство ответственности за хрупкое, воздушное существо, чей взгляд из-под пушистых ресниц был таким доверчивым и одновременно пугливым.
Что за ангелы слетели с небес, наделяя бесценным даром – этой легкой улыбкой, обезоруживающей всякого?
И – кого?
Крепостную холопку, дочь раба и рабыню уже по рождению.
Не иначе ошиблись ангелы.
Но дары были щедрыми – кроме дивной улыбки, наделили девочку нежным, тонким лицом и глазами – огромными, ярко-синими, бездонными.
Щеки ее были бледны, едва тронуты слабым румянцем, но тому, кто глядел на Душеньку, казалось, будто нежное лицо светится изнутри – таким чистым и светлым оно было.
Темно-русые волосы замечательно густы, и коса – когда стала она заплетать косы – в обхвате оказалась шире, чем запястье.
Стан был тонким, ручки и ножки трогательно маленькими, изящными.
Словно и впрямь обозналась природа, передав простолюдинке то, что – по всему – предназначено было знатной барышне.
Однако ж на этом не остановилась.
Нрав у девочки был тихим, кротким – за то и прозвали Душенькой, – но талант, открывшийся еще в раннем детстве, – удивительным.
В хороводе заметно отличалась она от сверстниц – так стремительна была и легка, что казалось, не пляшет – летит над землей, не примяв и травинки точеной ножкой.
Скоро заприметили Душеньку дворовые люди, доложили старому князю.
Правду сказать, князь Сергей Павлович Несвицкий был большой любитель всяческих искусств.
Более прочих муз, однако, почитал Терпсихору.
Потому, надо полагать, слава о его крепостном балете гремела по всей России. Государь Александр Павлович, посетивший однажды губернию, почтил своим присутствием представление сего балета и, говорят, пришел в неописуемый восторг, осыпал князя милостями и повелел своим вельможам брать с него пример.
Что и говорить, искушен был князь Сергей в балетном искусстве.
Весьма искушен.
Но и он обомлел, впервые увидев Душеньку.
А придя в себя, тотчас приказал из родительского дома ее забрать и поселить вместе с другими танцорками в усадьбе, в «балетном» флигеле.
Французу, мсье Годе, приставленному балетных юношей и девиц обучать всяким танцевальным премудростям, велено было обратить на Душеньку особое внимание. Тот, впрочем, безо всякого повеления, видя редкий дар воспитанницы, готов был учить ее днями напролет.
Она же относилась к занятиям с чрезвычайным усердием, очень скоро из учениц сделалась примой и поставлена была танцевать первые партии.
Шел Душеньке тогда шестнадцатый год.
Не много воды утекло с той поры – всего-то три года!
Однако ж сильно изменилось все вокруг. Неузнаваемо.
Умер старый князь.
Наследник поначалу в имении не показывался, о крепостном балете знать ничего не желал, жил себе в Петербурге припеваючи, благо наследственные капиталы позволяли.
Жизнь в Покровском потекла тихая, скучная, но – спокойная.
Все переменилось в одночасье.
Так страшно, будто налетел ураган, закружил свирепым, беспощадным вихрем, вроде метели, что лютовала теперь за окном.
В Петербурге Юрий Несвицкий проигрался в прах.
Стал отыгрываться, запутался в долгах, наделал новые.
Когда положение стало совсем скверным, решился на подлог, попался и едва не угодил под суд.
Но, говорят, нашлась добрая душа, выкупила у ростовщиков фальшивые векселя.
Скандала не случилось, но репутация князя была погублена.
К тому же средств на столичное житье не осталось.
Одна дорога была – в глухое Покровское, чудом не заложенное, тихое, патриархальное и – уже потому только – ненавистное.
Так и приехал молодой князь – в большой обиде и тоске.
Не добрым хозяином – узником, презирающим весь белый свет, себя, горемычного, и стены, в которых обречен был провести остаток жизни.
Однако ж беспросветная ночь – и та озарится порой лунным сиянием, проступившим вдруг из-за туч, или блеснет на сумрачном небосклоне одинокая звезда.
Черный вихрь несчастий и зла, закрутивший молодого князя в столице, да так – вместе с ним – налетевший на сонное Покровское, озарился однажды яркой зарницей.
Из Петербурга Юрий Несвицкий возвратился не один.
Ваня Крапивин, крепостной мальчик, отданный некогда покойным князем на обучение в рисовальную школу при Академии художеств, был теперь слушателем академии, к тому же – замечен, обласкан и придирчивыми профессорами, и взыскательными поклонниками. Будущее ему предсказывали самое замечательное, пока же попечительский совет намерен был по окончании учебной сессии отправить юношу в Италию, шлифовать мастерство.
Но не успел.
Стечение обстоятельств вышло самое несчастное и даже роковое.
Опальный господин, возможно, и не вспомнил бы о холопе – денег Иван Крапивин не просил, учился на казенный счет. К тому же, надо полагать, немало бы нашлось в столице меценатов, с радостью взявших на себя заботу о молодом гении.
Однако ж вышло иначе.
Они, меценаты, в итоге оказали художнику очень дурную услугу, ибо, узнав о несчастье князя Юрия, наперебой взялись хлопотать пред ним о судьбе Ивана Крапивина.
И натолкнулись на стену.
Глухую, холодную, упрямую.
Общество было к нему беспощадно. Захлопнулись гостеприимные прежде двери, с презрением отвернулись бывшие друзья, перестали узнавать некогда любившие женщины.
Отчего же он должен теперь идти им навстречу?
Так рассуждал князь Юрий.
Судьба Ивана Крапивина была решена.
Однако – зарница.
То ли смилостивилось над Иваном провидение, то ли посмеялось зло – однако на второй день по приезде повстречал он Душеньку, взглянул пристально – и не смог отвести глаз.
Улыбнулась ему Душенька своей кроткой улыбкой, такой вроде, как и всем, да немного не такой.
Расцвела, зарумянилась, затрепетали ресницы.
Что тут говорить – полюбили они.
С первого взгляда и полюбили.
Шестой месяц пошел, как приключилась эта встреча. Полыхнула в темном небе зарница.
А небо с тех пор хмурилось все больше.
Лихая беда поселилась в тихом Покровском.
Что ни день – кутеж в барском доме.
Страшно пьет молодой барин, но еще страшнее лютует.
Так лютует, что сил уже не стало терпеть.
Пятерых снесли на погост, запоротых на княжеской конюшне.
А сколько народу чуть не при смерти отлеживается на печах после барских плетей – не счесть…
Нехорошо глядят покровские мужики – вроде сама собой тянется рука к топору.
Но – боязно.
Потому, как ни крути, выходит – бунт.
В страхе затаилось, притихло Покровское.
Только Иван с Душенькой вроде не замечали ничего вокруг, каждый день урывали минутку-другую для сердечной встречи.
И не надо им будто другого счастья.
О будущем не загадывали, пока не задумал Иван писать с Душеньки портрет.
– Не могу, – говорит, – сдержать стремления улыбку твою дивную запечатлеть и тем – сохранить.
– Что ж ее хранить, – удивляется Душенька, – если я рядом и могу в любую минуту улыбнуться тебе, как захочешь…
– Не для себя, – объясняет Иван. – Мне того счастья хватит с лихвой. Для потомков.
Смеялась Душенька:
– Им моя улыбка ни к чему. Свои девушки подрастут.
Но Иван стоял на своем…
Другое дело, что портрет писать – не украдкой словом-другим перемолвиться.
Время нужно и место, чтобы усадить Душеньку как следует, кисти, краски разложить, холст натянуть.
Судьба, однако, и здесь поначалу пошла вроде бы навстречу.
Затравили егеря волчью стаю. В минуту поднялась и умчалась с гиканьем княжеская охота.
Тут и метель, будто специально ждала случая, налетела, завьюжила, замела дороги.
Не вернется князь Юрий в Покровское раньше, чем уляжется непогода.
А уляжется, похоже, не скоро.
Потому не торопится Иван Крапивин, аккуратно смешивает краски, улыбается Душеньке, долго смотрит, никак не налюбуется.
– Скоро, Ванюша?
– Потерпи, голубушка.
– Потерплю, милый. Только… боязно.
Страшно Душеньке.
Строго-настрого запрещено крепостным актрисам принимать гостей у себя во флигеле, тем паче мужеского пола. Да еще ночью.
Трепещет Душенька.
Но – просил же милый! – нарядилась во все лучшее.
Алый сарафан искусно расшит золотыми и серебряными нитями, мелким речным жемчугом. На голове – такой же нарядный кокошник, тонкая, прозрачная фата невесомым облаком окутала плечи.
Плавятся свечи.
Едва касается холста тонкая кисть.
Оживает в жаркой светелке вторая Душенька, улыбается кроткой своей улыбкой.
Вот уж и портрет почти готов.
Почти – да не совсем.
Снова берется Иван за кисти – но в этот миг снова оглушительно хлопает где-то поблизости.
Топают в тесном коридоре чьи-то ноги, с треском распахивается маленькая дверь в светелку.
– Ты гляди-ка, и впрямь… Воркуют…
– Чего на них глядеть? Вяжи голубков…
Красные обмороженные руки тянутся к Душеньке, тянут с точеных плеч кисейное облачко.
Страшно кричит Иван, стремглав бросается на обидчика.
И – с размаху – будто налетает на стену.
Боли не чувствует, только меркнет в глазах медовый свет свечей, и – беспросветная, бесконечная – распахивает перед ним свои объятия тьма.
Москва, год 2002-й
День был серым.
Хотя стоял на дворе сентябрь – и по всему осени полагалось еще некоторое время баловать горожан ласковым теплом, уютом тенистых парков и скверов, отрадой прохладных водоемов.
Лето, впрочем, в этом году выдалось непостоянное и какое-то строптивое.
То терзало землю нестерпимой жарой. В Подмосковье горел торф, и Москву окутывал плотный удушливый смог.
То растекалось холодными дождями, унылыми и затяжными, как осенью.
Дни тогда становились будто короче – торопливо перетекали в сырые промозглые вечера.
Осень пришла за ним такой же капризной.
День сентябрьский стоял теперь какой-то невнятный.
Дождь не зарядил с утра, ветер не трепал мокрые кроны, до срока срывая листву, и, пожалуй, было даже тепло.
Но – хмуро. И неуютно.
Грязно-белое небо едва не касалось крыш – город, распластавшийся под ним, казался серым.
Поблекли краски, потускнела позолота.
Даже необузданное рекламное многоцветье не бросалось в глаза.
В такие дни растекается в душах тихая мохнатая лень, кажется, что время остановилось или ползет черепашьим ходом и ничего – по крайней мере ничего примечательного – в обозримом будущем не произойдет.
Просто по определению.
Опасная, надо сказать, иллюзия!
Теперь Игорь Непомнящий знал это наверняка.
Равно как то, что никогда не забудет этот унылый день.
С утра в магазин заглянуло всего несколько случайных посетителей, все – просто так, из любопытства, и потому задержались недолго.
В крохотном кабинете откровенно скучал пожилой приемщик, бывший сослуживец Игоря Всеволодовича по министерству культуры.
Опытный искусствовед, как большинство коллег в известные времена оставшийся без работы, он по сей день рассыпался перед Игорем в благодарностях за то, что, повстречав случайно на Арбате, тот не прошел мимо. Не отвернулся безразлично, а то и брезгливо, как поступают теперь многие, счастливо преуспевшие в жизни.
Работа в магазине была несложной. Порой – интересной, чаще – однообразной.
Но, как бы там ни было, это была работа по специальности, которая теперь – как решил было Борис Львович – стала никому не нужна.
Оказалось – нужна. К тому же платили за нее совсем неплохо.
Большая по нынешним временам редкость.
В тот день Игорь появился в магазине после обеда, и сразу же – едва перекинулись с Борисом Львовичем парой слов – звякнул колокольчик у входа.
Через секунду в закуток приемщика заглянул плотный, невысокого роста мужчина с окладистой русой бородой и маленькими, пронзительными бледно-голубыми глазами.
– Мое почтение! – Коротким, цепким взглядом незнакомец обежал помещение, мгновенно оценив все, что в нем находилось, включая обоих мужчин. – Хозяин где пребывает?
– Здесь и пребывает.
Игорю мужчина не понравился.
С ходу объяснить неприязнь он, пожалуй, не смог бы.
Нужды, впрочем, не было.
Пока.
– Вы, стало быть?
– Стало быть – я.
– Очень приятно. Перетереть бы?
– Прошу.
Черт его знает, с чем он пожаловал, этот крепыш, в неброском черном кожаном пиджаке и черной же рубашке, небрежно расстегнутой на груди?
За годы, что обретался в арбатских переулках, к тому же в неспокойном антикварном деле, Игорь привык ко всему.
И потому не испугался – насторожился немного.
В принципе же был готов и к неприятностям, и к нечаянной удаче.
В равной степени.
Он провел незнакомца вниз, в подвал, где разместился еще один торговый зал, рассчитанный на понимающую публику, не в пример фланирующим зевакам, случайно свернувшим с Арбата.
Дальше – небольшой кабинет.
– О! Тут, я смотрю, у тебя пейзаж интересней.
Ничтоже сумняшеся крепыш перешел на ты, отчего неприязнь Игоря Всеволодовича заметно усилилась.
Гость, однако, чувствовал себя уверенно.
Предложенное кресло занял с хозяйской небрежностью, при этом беззастенчиво разглядывал Игоря в упор.
Но прежде, едва переступил порог, трижды, широко – и явно в расчете на внешний эффект – перекрестился на образ Божьей Матери, висевший над столом хозяина.
– Ну-с, позвольте представиться: Михаил Суров, православный.
Теперь все сошлось воедино.
Старинный крест на голой груди – разумеется, золотой, щедро усыпанный алмазами.
Пронзительный взгляд бледных глаз.
Демонстративное крестное знамение.
И наконец, многозначительное – «православный».
Не фанатик, истово верующий во Христа, но очень хочет казаться.
– И? – Игорь смотрел холодно.
– И твой сосед. Прошу, как говорится, жаловать. Насчет любви – не настаиваю, ориентация нормальная. У тебя вроде тоже.
– Православный натурал – это понятно. А… сосед?
– Еще проще. За углом…
Суров назвал соседний переулок, в буйной зелени которого примостился магазин-близнец – маленький, тесный, с таким же, как у Игоря, узким кругом постоянных клиентов.
Теперь, надо полагать, что-то разладилось в этом кругу.
В антикварном мире ходили упорные слухи о проблемах, с которыми столкнулся замкнутый, неразговорчивый коллега.
Предметно об этих проблемах никто толком не знал, что, впрочем, скорее традиция антикварной торговли, нежели исключение из правил.
Здесь в чести полутона и полушепот – громкие скандалы редки, жесткое противостояние и даже кровопролитные баталии разворачиваются, как правило, вдали от посторонних глаз.
И в большинстве своем – тайно.
– Значит, купили магазин? – Амикошонское «ты» Игорь упрямо игнорировал.
– Забрал. За долги. Большие, между прочим, долги. Лавка со всем барахлом – мелочь, не покрыла и сотой доли. Но интересно, знаешь. Старина.
– Антиквариатом прежде занимались?
– Я, старичок, всем прежде занимался. И занимаюсь. Потом, имеются специально обученные люди. И кстати, у тебя на торговле кто сидит?
– На торговле? А-а, ну да… Кандидат искусствоведения.
– Это ясно. Они все – кандидаты.
– Не понял.
– Да будет тебе невинность изображать – все ты понял. Интеллигентность, однако, так корежит, что погано вслух произнести… – Суров поднялся из кресла, но уходить не спешил, тяжело навис над столом. – А мы, между прочим, так понимаем, что торговать русской стариной должны русские люди. А?
– Кто это – мы?
– Кто? – Незваный гость, похоже, удивился. – Мы – это мы.
Сказано было веско, с ударением.
Последовал неопределенный, но широкий жест рукой, из которого явно следовало – «нас» много.
Мы – кругом.
«Имя нам – легион», – неожиданно подумал Игорь Всеволодович.
Но промолчал.
Выдержав паузу, Суров вышел, громко хлопнув дверь.
– Кто это был? – В глазах Бориса Львовича за толстыми стеклами старомодных очков плескалась тревога.
– Мразь.
– Бандит?
– Нет. Мразь философствующая.
Они помолчали.
– Так что же? Готовиться к неприятностям?
– Дорогой Борис Львович, готовность к неприятностям – естественное состояние современного россиянина, тем паче свободного предпринимателя. Насчет свободы я, впрочем, погорячился. Какая, к черту, свобода?…
Он так и не закончил фразы, наткнувшись вроде с размаху на какую-то параллельную мысль.
И так, в задумчивости, двинулся обратно вниз.
На первой ступени шаткой лесенки, однако, остановился, обернулся, вспомнил вдруг о неоконченной беседе.
Борис Львович смотрел внимательно и по-прежнему тревожно.
– В общем, ерунда, – невпопад подытожил Непомнящий. – Не берите в голову.
– Хорошо бы – так.
Старик, похоже, ему не поверил.
Румянцево
Тульской губернии, год 1832-й
Падает снег.
Медленно кружат снежинки за окном.
Много снежинок.
А еще алмазная пыль едва заметным искрящимся облачком парит над землей.
Неразличим горизонт – белое небо сливается с белой землей, а меж ними воздух, прозрачный и невесомый обычно, кажется плотным, густым, вязким и тоже белым.
Солнца не видно.
Лучи, однако, достигают земли.
Оттого в снежном пространстве разливается слабое розовое сияние.
Странно.
Красиво.
Так бывает утром, сразу же после рассвета, или, напротив, пополудни, когда короткий зимний день еще только засобирается прочь, только надумает уступить место быстротечным синим сумеркам.
Что же теперь наступает – день или вечер?
Никак не разберет Иван Крапивин.
Да разве же только это?
Ничего не понимает.
И прежде всего: где он?
Небольшая комната убрана по-барски.
Узкая кровать, на которой лежит Иван, поместилась в нише за тяжелым бархатным пологом.
Такие же шторы на высоком окне собраны у подоконника толстым шелковым шнуром с кистями.
Белье – тонкое, батистовое. Одеяло – теплое, легкое. Не иначе на лебяжьем пуху.
Возле кровати – изящное кресло на гнутых ножках, маленький столик, лампа с расписным, цветного стекла абажуром.
Тщетно силится Иван вспомнить – нет, не бывал он прежде в этой нарядной спальне и не заглядывал даже.
Высокая белая, с золотой виньеткой дверь между тем открывается осторожно.
Чьи-то шаги утопают в мягком ковре.
Легкие шаги, похоже – женские.
И тут же – будто молния полыхнула в памяти – вспомнил Иван.
Закричал.
Крика, однако ж, не слышно – слабый стон разнесся по комнате.
– Душенька, – стонет Иван, – Душенька…
На большее недостает сил – туманится сознание.
Только видит – женское лицо склонилось над ним.
Не Душенькино вовсе – простое, немолодое, усталое.
Но – доброе.
– Очнулся, родимый! – восклицает незнакомый голос. И продолжает громче, окликая кого-то: – Беги, Матреша, к барину. Скажи – ожил художник.
– Душенька…
Иван будто не слышит ничего.
Все – о своем.
– Что, голубчик? Кого зовешь?
– Душенька…
– Бредит, сердечный. Поторопилась я барина звать-то.
Однако – поздно.
Широко распахнулась золоченая дверь.
Другие – тяжелые, уверенные – шаги не смягчил даже толстый ковер.
И голос – низкий, густой – раздался совсем рядом, прямо над постелью больного:
– Пришел в себя?
– Показалось было – пришел. Да, видно, не совсем. Бредит. Все Душеньку какую-то кличет.
– Душеньку?
– Мерещится, поди, кто-то.
– Не мерещится. Девушку балетную вместе с ним экзекуции подвергли. Она не вынесла – умерла, говорят, от первых плетей.
– Ах ты, Господи! Невеста ему была – али как?
– Не знаю, Захаровна. Однако не думаю. Князь за то велел пороть, что вместе их застиг. Портрет актрисы юноша сей вознамерился писать без княжеского дозволения. Карали обоих. Над молодцем, однако, Господь смилостивился – не иначе. На ту пору как я с протекций насчет него явился, художник наш без памяти уж третьи сутки лежал.
– И у нас без малого месяц.
– Ничего. Доктор обещал – выживет.
– Тебе, батюшка, Михайло Петрович, за добро воздастся…
– Не во мне дело. Большой, говорят, талант у нашего подопечного, даже – великий. Потому, полагаю, хранит его судьба.
Помолчав немного, выходит Михаил Петрович Румянцев прочь.
В задумчивости качает головой – странно, однако, оборачивается порой жизнь.
Вот ведь!
Нечаянный разговор случился в петербургском доме, в памятный вечер, когда открывали публичный музей покойного братца Николая Петровича.
Мимолетный.
И время порядочно минуло с той поры. Был ноябрь – теперь уж февраль на дворе.
А вышло так, что художник, о коем вскользь и не сказать, чтобы слишком настойчиво, просил князь Борис, полуживой лежит теперь в доме графа Румянцева, в тульском имении.
И болит о нем душа у Михаила Петровича.
С той поры болит, как приехал по-соседски ходатайствовать о судьбе безвестного живописца к бывшему приятелю Юрию Несвицкому, да повздорил – едва не бросил перчатку.
Обошлось.
Князь Юрий, хоть и пребывал в состоянии, близком к помешательству, – отступил. Отдал художника, даже денег за него брать поначалу не хотел.
После – взял.
Художник между тем был без памяти и так плох после барских плетей, что Михаил Петрович сильно сомневался, что перенесет без малого двести верст пути от орловского Покровского до тульского Румянцева.
Перенес.
И похоже, теперь пошел на поправку.
Дай-то Бог.
В задумчивости замирает у окна Михаил Румянцев.
Долго смотрит на падающий снег.
Слабо бьются о стекло большие снежинки, все заметнее розовеют в лучах заходящего солнца.
День проходит.
Москва, год 2002-й
Конец серого дня, как ни странно, прошел в хлопотах.
Ближе к вечеру вдруг повалил народ – всплеск неожиданного интереса к арбатской старине захлестнул случайных прохожих.
Возле прилавка сразу же стало тесно.
У двери Бориса Львовича вообще образовалась очередь.
Три старушки из окрестных коммуналок, одновременно, похоже, проев пенсионные рубли, с одинаковой тоскливой решительностью вознамерились расстаться с незатейливыми фамильными безделушками.
Одна принесла замысловатую масленку редкого корниловского сервиза, другая – одинокую граднеровскую вазочку с щербинкой.
Жертва третьей оказалась наиболее весомой и с антикварной точки зрения привлекательной.
Небольшой фарфоровый мужичок знаменитой поповской фабрики, как живой, чинно восседал на пеньке, собираясь неспешно пообедать. Под босыми ногами странника хорошо различима даже малая травинка и пожухлый листок, упавший с невидимых крон. Рядом – крохотные сапоги, разбитые в дальних странствиях, но с аккуратными заплатами на подошвах. Мужичок, судя по всему, беден, но по-крестьянски основателен – и аккуратист. Образ вышел яркий и, несмотря на малую форму, выверенный до мельчайших деталей.
Одно слово – Попов.
Борис Львович статуэткой залюбовался.
И не стерпел – сколь было прыти, помчался вниз, к Игорю, разделить восторг.
– Что просит? – Непомнящий деловито повертел фигурку в руках, мгновенно оценил клеймо – едва различимый оттиск двух букв, слившихся в одну.
– Как всегда… – Борис Львович виновато, за глаза будто бы извиняясь перед коммунальной старушкой, вздохнул. – Что дадим.
– И что дадим?
– Триста – будет по-божески. Только…
– … деньги нужны сегодня и позарез.
– Но всего триста. А у вас…
– Помню. На Попова есть клиент.
– Вот именно. А с него тысяча – будет по-божески.
– Ладно, благодетель, спасайте старушку. И поинтересуйтесь насчет Попова – может, еще что завалялось на буфете?
– Спрашивал. Говорит – последняя.
– Они всегда так говорят, а потом тащат сервиз от Фаберже…
– Это был письменный прибор.
– Не суть.
Оба вдруг улыбнулись одному и тому же воспоминанию.
Лет восемь кряду ходила в магазин маленькая арбатская старушка, в неизменных, несмотря на погоду, шляпке с вуалькой и перчатках на сухоньких ручках.
Носила допотопный хлам – одинокие чашки неясного происхождения, гнутые серебряные ложки, монокли с треснутыми стеклами, веера из полуистлевшего китайского шелка.