
Одинокому везде пустыня
Сашенька была благодарна Адаму: его, профессорского сынка, совершенно искренне не смутило то, что ее мать долгие годы работала дворничихой, а теперь рядовая прачка в госпитале. Трудно сказать почему, но, помнится, когда зашла об этом речь, он посмотрел на нее внимательно и произнес:
– Знаешь, если бы моего отца расстреляли, то моя мама, наверное, тоже была бы уборщицей.
Сашенька так сильно вздрогнула всем телом, что ее аж качнуло как от выстрела в упор.
– Ты что так перепугалась? – настороженно спросил Адам.
Да, она перепугалась. Ей вдруг почудилось, что она проболталась ему насчет своего отца адмирала. Может быть, ночью, в пылу объятий и откровений? Или когда?
– Что-то я дергаюсь ни с того ни с сего, – как можно равнодушнее сказала Сашенька, – что-то со мной нервическое. – И она попыталась засмеяться. Получилось не очень искренне, и эта первая фальшь льдинкой проскользнула между ними и на какой-то миг как бы оторвала, отодвинула их души друг от друга.
– Ладно, – сказал Адам, – не буду допытывыться. Всему свое время, захочешь – скажешь.
– Конечно, – согласилась Сашенька, благодарно прильнув к нему. – Боже, какой ты умный…
– Еще бы, – лукаво ухмыльнулся Адам, – умней меня только поп-толоконный лоб! Я – человек, разумеется, не глупый, но весьма заурядный, ты это учти на будущее.
– Учту… Господи, когда кончится эта проклятая война, какая замечательная начнется у нас жизнь!
– Не думаю. Вообрази, сколько будет разрухи, вдов, сирот. И опять эти болотные хмыри повылезают из своих тыловых нор, так что война еще покажется волей вольною. А народ наш и без того надорвался. Война нас как раз поддержит, возвысит – и в собственных глазах, и перед всем миром. Войну мы выиграем. Но народу не станет легче, чем было до войны. Если, конечно, не переменится власть, а она не переменится еще долго.
– Куда ж ей меняться?
– Куда? А откуда пришли, туда и вернемся, только без царя…
– Без царя в голове? – ехидно переспросила Сашенька.
– Может, и так, кто знает…
– Странно, как странно, – задумчиво сказала Сашенька и первый раз пошла ва-банк: – Вы будто сговорились с моей мамой…
– Значит, она умная женщина. В таком случае я трижды рад, что женился на тебе. А я, признаться, все это говорю со слов отца, он у меня стратег, до сих пор рассуждает, что было бы, если бы… Если бы Брусилова не бросили, если бы вместо Керенского был другой и т. д., и т. п. Но в нашу победу верит свято, с первого дня войны… Он мне еще двадцать второго июня сказал: "Куда они опять полезли? Их же Бисмарк специально предупреждал: Германии нельзя воевать с Россией!" – Адам говорил все это вроде бы весело, а в глазах его опять были только печаль и отрешенность от мира.
– Какие у тебя красивые, какие странные глаза, Адась!
– Я знаю. Моя мама тоже всегда говорила: "В твоих глазах вся печаль многострадальной Польши и вся ваша пшецкая[16] спесь".
– Спесь?
– Да, я спесивый.
– Нет, ты гордый.
– Спесивый, спесивый, я за это сам себя ненавижу! Иной раз на ровном месте надуюсь, как индюк!
– Что-то не замечала.
– Случая не было… А ты умеешь готовить? – спросил вдруг Адам.
– Думаю, что умею, – горделиво ответила Сашенька. – Во всяком случае, я сызмальства училась у мамы, а моя мамочка готовит изумительно! У нее такие борщи…
– Очень надеюсь их отведать. А моя мама говорит, что женщины, которые не умеют готовить и вести дом, – это не женщины, а лахудры!
– Да ты что?! – Сашенька расхохоталась от всей души. – И моя мама точно так говорит. Лахудра – ее любимое словечко.
– Значит, старушкам будет о чем посудачить. Ничто так не сближает, как единство суждений о недостатках других людей.
– А ты у меня философ, прямо Монтень!
– Мадам, вы и Монтеня читали? Вот это фрукт… Ну и медсестричку прислали к нам из Москвы!
– Это все случайно, – смутилась Сашенька. – Однажды на нашу помойку во дворе выбросили из бывшей профессорской квартиры библиотеку – новые жильцы выбросили. Я еще совсем маленькая была, во втором классе. А мы с мамой не поленились и перетаскали все книжки к себе в пристройку и сложили в огромный деревянный ларь… Там раньше ведра, метлы, тряпки лежали, а в общем он пустовал. И потом я всю жизнь таскала оттуда книжечки и глотала их одну за другой. А Монтень пишет очень понятно, так что чего ты удивляешься? Он просто пишет… И медсестричка поймет…
– Еще бы: "Кто ясно мыслит – ясно излагает". Ты моя родная душа! – Он поцеловал ее в висок.
– А ты моя! – откликнулась Сашенька. – Я верю в бессмертие души, а ты?
– Хотелось бы, – сказал Адам, – сейчас, на войне, как никогда хотелось бы… Лет с тринадцати до пятнадцати я очень остро переживал, что умру, мне это казалось ужасным, а жизнь бессмысленной, оскорбительной суетой. Помню, учитель читает мне очередную мораль, а я смотрю на него и думаю: "Так, дорогой, и что будет с твоим черепом уже через неделю после того, как тебя закопают, а?" В чем он мог меня убедить, бедный учитель? Чем пронять? А потом, в юности, что-то в моей душе сдвинулось, закрылась какая-то заслонка и перестал тянуть этот леденящий холодок неминуемой смерти. С каждым днем жизнь набирала обороты, и как-то само собой меня затягивало в реальность бытия. А в мединституте, и не где-нибудь, а на занятиях в морге, я окончательно поверил в бессмертие души. "Нет! – сказал я себе. – Нет, Адам, не может быть, что смердящий тлен и вот это все, плавающее в формалине, вот эти бурые куски, и кости, и сухожилия, – вот это все и есть единственное, что останется от человека. Нет! Нет! И нет!" Так я решил и так считаю до сих пор. Я взял на веру! Да… С тех пор мне стало гораздо легче жить, забрезжил какой-то смысл всего сущего. Это никто не проверил. Никто не вернулся оттуда? Ну и что… Но ведь никто и не опротестовал, правда?
– Правда, – согласилась Сашенька. – Я думаю примерно так же, как и ты. Мы много говорили об этом с мамой. А вселенская тоска, о которой ты рассказывал, у меня началась лет в восемь и была лет до десяти, а то и до одиннадцати. По вечерам мама уходила мыть подъезды за доплату. У нас в доме было пять подъездов, большой дом – часть подъездов она мыла утром, а часть вечером. Она, бывало, укладывала меня спать, у меня был такой узенький топчанчик, я его очень любила, а еще больше, конечно, любила спать с мамой на широкой железной кровати, но во сне я брыкалась, и мама приучала меня спать на топчанчике. Так вот, уложит она меня, замкнет дверь на ключ и уйдет со своими ведрами-швабрами, а я лежу и потихонечку плачу, горько так плачу, что все будет, а меня не будет и как это так – меня не будет? Почему?! А у нас еще окошко в потолке и при ясном небе звезды видно, а при полной луне вообще жуть! Луна будет, звезды будут, кочегарка будет, даже топчанчик, на котором я лежу, может, будет, а я нет? Я… я… я… не буду, а по улицам так же будут ходить трамваи и так же звенеть, и двери в подъездах нашего дома будут так же громко хлопать… Нет, я не могла с этим согласиться! А потом, как и ты, свыклась. Правда, мама водила меня в церковь, у нас в Москве недалеко Елоховский собор, его не закрывали, в соборе я чувствовала себя хорошо, умиротворенно. Мама и другие женщины убирали там бесплатно, и я помогала маме. Там крестили Пушкина. А теперь я сама крестная мама. У медсестрички Нади и у нашего хирурга Карена родился сын Артем, и я его крестила.
– А ты смелая, – сказал Адам.
– Какая есть, – потупилась Сашенька. Ей были приятны эти слова Адама, ей вообще очень хотелось, чтобы он ее хвалил, ей это так нравилось… Хотя он и не скупился на похвалы и восторги, ей все было мало! – Сегодня такая тишь, ни гула орудий, ни бомб не слышно.
– Наверное, у немцев какой-то праздник, они любят праздники. Работа в праздник – для них больше, чем грех: это подрывает их самое святое – «орднунг», порядок, – ответил Адам, покусывая былинку.
– Боже, куда мы забрели? Наш госпиталь еле виден, верней, перелесок, в котором он замаскирован. Ну что, назад? – спросила Сашенька.
– Пожалуй, – кивнул Адам. – А ты не устала?
– Немножко есть.
– Тогда отдохнем. Я сейчас нарву травы, сделаем мягкую подстилку и поваляемся в чистом поле. Идет?
– Идет! – согласилась Сашенька, и они быстренько в четыре руки надергали высокой жухлой травы, наломали кустов полыни и устроили на небольшом пригорке такое славное ложе, что, опустившись на него, они забыли обо всем…
Потом Адам и Сашенька еще долго лежали на спине и смотрели в небо. Они лежали молча, глядели на светлые перистые облака, проплывающие в вышине, и каждый думал о своем.
– Ты о чем думаешь? – спросила Сашенька.
– Трудно сказать… Как-то так, всё вместе… Вспомнил свой дом, маму, как сидит она под настольной лампой за тетрадками, разбирает каракули. Она ведь у меня учительница русского языка и литературы.
– Ты говорил, я помню.
– Смотрю в небо, а в памяти мелькают аулы, где врачевал. Помнишь, я упоминал аул Согратль?
– Что-то припоминаю.
– Так вот, в этом большом дагестанском ауле есть такой обычай: если сын долго был на чужбине и в его отсутствие оба родителя умерли, то, вернувшись в аул, он первым делом обязан явиться на могилу матери, засвидетельствовать свою вечную память, потом на могилу отца, а уж после этого жить дальше. И еще есть обычай: если мать спит, никто не имеет права ходить по крыше сакли. Хороший обычай?
– Хороший. А я думала, женщины там совсем бесправные, ходят в чадре с утра до вечера…
– Чепуха! В Дагестане женщины никогда не ходили в чадре. И вообще до седьмого века нашей эры там было христианство.
– Вот это да! – удивилась Сашенька. – Я так мало знаю о своей стране, а не то что обо всем мире.
– Все мы мало что знаем и о мире, и о себе самих… А, представляешь, где-то есть другой мир, целые континенты: Северная и Южная Америка, Австралия, Африка… Представляешь, каково сейчас где-нибудь в Сахаре, а?
– Ты еще забыл Азию и Антарктиду! – смеясь, сказала Сашенька.
– Азия – это и мы с тобой. А Антарктиду действительно забыл, каюсь… Я знаю про нее только то, что там пингвины.
– И холод, наверное, собачий!
– Скоро и у нас заметет. Немцам это особенно не понравится…
Так они говорили обо всем и ни о чем, легко и праздно, как будто и не было войны…
Высокая трава, плотным кольцом окружавшая ложе, делала их совершенно невидимыми в поле. Константин Константинович Грищук сколько ни смотрел в бинокль, никак не мог обнаружить новобрачных, а между тем Адам Сигизмундович был нужен ему позарез. В час дня позвонили из штаба армии и велели срочно прислать лучшего хирурга. Так и сказали: "Желательно твоего Раевского, на пару суток, но послать немедленно, чтобы к четырем вечера был как штык. Есть нетранспортабельные, срочно нужны лучшие хирурги!" Константин Константинович смекнул, что ранен какой-то высокий чин, а может, и не один… Грищук обыскался Раевского, но где он? А время шло… И тогда он послал в штаб одного из шестерых оставшихся хирургов, старшего по возрасту и по опыту, Василия. Пожелал ему доброго пути, а сам вернулся в грузовичок, к красновато-мертвенному свету своего фотозакутка, печатать карточки и все думал о том, какая теперь, должно быть, ждет его нахлобучка за то, что вместо Адама он послал Василия…
LI
В их травяном раю было так хорошо, что уходить не хотелось. Яркое солнышко затянувшегося бабьего лета не только светило, но и грело, а трава и бурьян стояли по краям примятой ими чаши высокие, плотные. Душистый воздух внутри их убежища так прогрелся, что они, молодые, горячие, исполенные жизненных сил и желаний, нежились поверх своей одежды в чем мать родила.
– Боже, как пахнут увядшие травы, какой у них, оказывается, тонкий и печальный запах! А внизу еще зеленеет травка – смелая, как будто и не ждет холодов! – восторженно говорила Сашенька. – Каким же простором и вечностью веет от каждой былинки!
– А мой отец сидел с Рокоссовским, – как бы и не обращаясь к Сашеньке, проронил Адам.
– Как, и наш Рокоссовский сидел?! Когда? – Сашенька даже привстала на локте.
– Перед войной. В тридцать восьмом взяли, в сороковом выпустили. Их с моим папой выпустили в один день. Вернули награды, звания. Рокоссовский помнил отца еще по войне четырнадцатого года. Отец был полковой врач, а Рокоссовский – рядовой драгунского полка, мальчишка, его призвали в армию из Польши: Польша ведь была частью России. Так на той войне они где-то пересеклись, поговорили по-польски, и отец ему как-то помог. Кажется, у него было легкое ранение, но рана не заживала, и отец научил правильно ее обрабатывать. Отец у меня настоящий врач, для него все больные равны, это я сам сто раз наблюдал. А в заключении Рокоссовский подошел к отцу и сказал, что помнит его и не даст в обиду. Отец-то у меня далеко не молод уже, а Рокоссовский физически сильный и очень смелый, он был не из последних среди заключенных. Поляков хватали по всей стране – как только стал приметен, чуть выдвинулся, так и брали. Я впервые услышал фамилию Рокоссовский еще в сороковом, когда их освободили. А теперь, видишь, он командующий фронтом и дальше пойдет. Отец его хвалил, а у него похвалы не допросишься, он их налево и направо не раздает. С первого дня войны папа требовал от местного руководства отпустить его на фронт, писал в Москву… Не отпустили. Ему за шестьдесят. Только недавно чуть-чуть успокоился. Сейчас он живет полной жизнью… Знаешь, у нас в Махачкале миллион беженцев. Кто побогаче и пошустрее переправились за море, в Красноводск, и оттуда в Среднюю Азию, а кто победнее остались на нашем берегу Каспия. К нам эвакуировался и Харьковский медицинский институт – один из лучших в стране. И приехали некоторые профессора, равные папе, а может, и превосходящие его. Так что он просто блаженствует в обществе своих коллег. Мне мама писала, какой он ходит счастливый, помолодел лет на десять! А из заключения пришел совсем старенький, какой-то приплюснутый, но не сломленный, нет, не сломленный! Я его уважаю. Это ведь так важно – уважать своих родителей, а?
– Конечно, – согласилась Сашенька, и на глаза ее навернулись слезы, – я очень хорошо понимаю тебя, Адась… – И ей опять так захотелось ему рассказать всё о матери, об отце, о котором она узнала правду только в последний мирный вечер… Но она снова превозмогла себя и, чтобы не сказать ничего фальшивого, смолкла, легла на спину, закрыла глаза. Однако слезы так и катились по ее щекам.
– Какая ты чуткая! – растроганно сказал Адам. – Не плачь. Москва слезам не верит. Кажется, так говорили моей маме, когда она пыталась хлопотать за отца. У нас никто никому не верит и все опасаются друг друга.
Не открывая глаз, Сашенька вытерла слезы тыльными сторонами ладоней и промолчала. А что она могла сказать в свое оправдание? Что поклялась маме? Да, это важно, но разве из-за этого теперь навечно должна стоять между ними тайна? Стоять глухим барьером между нею и ее Адасем? Навечно?! Правильно говорит мама: "Жизнь у нас страшненькая". Неужели так установлено в России навсегда? Неужели одна страшненькая жизнь всегда будет у нас сменять другую страшненькую?
– Отца из Махачкалы отправили в Москву, там они где-то и встретились с Рокоссовским. Фамилия звучная, я сразу запомнил. А отца, может быть, и не арестовали бы, кто знает, если бы он не поскандалил с соседом из-за собаки. У нас была собачонка Дэзька, небольшая такая, что-то вроде помеси пуделя непонятно с кем. Она у нас в квартире жила, мама ее обожала. А соседу Дэзька чем-то не угодила, и однажды, когда она бегала во дворе, он дал ей пинка, а отец увидел. Ну и вышел скандал, он у меня старик вспыльчивый. А сосед, больной водянкой толстун, начал орать, что, мол, людям жить негде, а эти баре собак развели, враги народа, и я, дескать, тебя, польскую морду, упеку! Он был штатный сексот, со стажем. И написал донос в Москву. Это отцу потом рассказали, после освобождения. Местные начальники его высоко ценили как врача и сажать его было совсем не в их личных интересах. А этот гад скончался от водянки, и мой отец, все зная, пытался ему помочь. Такой человек. Когда я обмолвился по этому поводу, он мне, знаешь, что ответил? "Я врач. Я и Иуду Искариота взялся бы лечить, даже после того, как он предал в Гефсиманском саду…"
Душа Сашеньки прямо-таки горела от желания открыться Адаму, но она опять сдержалась, не преступила данную матери клятву.
– Ой, солнце садится! А который час, Адась?
Адам поискал среди одежды свои наручные часы и не нашел их.
– Часы куда-то пропали, – сказал от с тревогой.
– Сейчас найдем. Отвернись, я оденусь.
Сашенька быстро оделась.
– А теперь я отвернусь, ты оденься. Потом будем искать сантиметр за сантиметром. Найдем, не бойся!
– Хотелось бы, – сказал Адам, одеваясь. – Мамин подарок за то, что я институт окончил. Она не ожидала такой прыти от своего оболтуса… Ха-ха-ха! Вот они, в сапоге! Но почему в сапоге?
– Потому что мы раздевались как бешеные! – рассмеялась Сашенька. – Не помнишь? Слава Богу, что нашлись!
– Еще бы! – сказал Адам. – Я бы здесь землю носом рыл до следующего утра… А у тебя почему нет часиков?
– Не заработала.
– Ладно. я тебе подарю.
– Когда рожу сына?
– Думаю, раньше, – уверенно сказал Адам. – Ну что, потопали восвояси?
– Потопали. Боже ты мой, а юбка у меня – как корова жевала!
– Похоже, – улыбнулся Адам. – Да и гимнастерки у нас с тобой не краше, и мое галифе. Ладно, в жизни раз бывает восемнадцать лет! Гулять так гулять!
– Тяжело идти, – пожаловалась Сашенька, – столько колдобин! Кажется, когда сюда шли, их было поменьше.
Солнце опускалось за холмы так торжественно, так картинно, что они шли и то и дело оглядывались. Когда до их перелеска оставалось метров двести, Сашенька оглянулась в очередной раз, оступилась и вскрикнула от неожиданной резкой боли в ступне.
– Что такое? – подхватил ее за талию Адам.
– Не знаю. – Сашенька замерла на одной ноге.
Адам бережно усадил ее на землю, ловко стянул с нее сапог, размотал портянку.
– Так, а теперь чулочек сними!
Сашенька послушно сняла хлопчатобумажный чулок в резинку.
– Сейчас посмотрим. Так больно? А так? А вот тут?
Она только кивала головой.
– Понятно. Латеральное[17] растяжение голеностопного сустава, – поставил он диагноз. – Перебинтуем потуже и дочапаем.
– А у меня нет бинта, – растерянно сказала Сашенька.
– Ничего, у меня свой. – Он достал из подаренной ему Грищуком сумки упаковку бинта и туго перебинтовал ей ногу.
– Как ты бинтуешь здорово! – удивилась Сашенька.
– Еще бы мне не бинтовать, я столько перекрутил этих бинтов, что, наверное, земной шар можно было бы обвязать. – Он одел на нее сапог, поднял ее на руки и понес.
– Ты что, Адась? – пробовала протестовать Сашенька, крепко обняв его за шею. – Я тяжелая!
– В смысле, беременная?
– В смысле, что во мне сорок пять килограммов, а с сапогами и того больше! Я сама пойду, Адась!
– Лучше не мешай мне идти, хорошо? А как устану, понесу тебя на плече, а потом на другом… Мне пока нормально. Зато будет что вспомнить! Как я тебя на руках носил!
– Ты надорвешся, Адась!
– Своя ноша не тянет, главное – держись крепче!
– Слушай, лучше возьми меня к себе на закорки, – предложила Сашенька, когда они чуть не упали из-за того, что Адаму было не видно, куда он ступает.
– Не-а! Так я тебя вижу, а на закорках… Немножно осталось. Какие у тебя душистые волосы!
– Это от трав, мы ведь в своем травяном уголке полдня провалялись…
Когда они добрались до края поляны, Адам опустил ее на землю и сам сел рядом.
– Вот мы и дома. – Он кивнул в сторону перелеска, до которого оставалось метров двадцать.
– Представляешь, я на самом деле ощущаю наш грузовичок как родной дом! – сказала Сашенька с тревогой и удивлением в голосе. – А завтра мы тронемся в путь. А что значит "госпиталь второй линии"?
– А то и значит. Просто их три: первая, вторая, третья. Третья ближе к тылу, первая – к передовой, а вторая – где-то посередине.
– Интересно, далеко отсюда?
– Ну, этого тебе Грищук не скажет. Он у нас строго блюдет военную тайну. А вон он и сам, кажется, к нам идет. Поднимайся! Опля! Так, держись за меня и не наступай на больную ногу. Главное, ты ее не натружай сверх меры – и все будет в порядке. Пошли потихоньку.
– Ребяточки, да где ж вы пропадали? Да я ж вас обыскался! – почти подбежал к ним Грищук. – Адам, звонили из штаба армии, требовали, чтобы ты туда прибыл к четырем часам. Там у них кто-то ранен, и собирают лучших хирургов на консилиум, ну и дальше на саму операцию. Дай им Раевского – и все! А где ж тебя взять? Я Васю послал. Ух, нахлобучка мне будет, Боже ж ты мой!
– Вы ведь сами отпустили, – сказал Адам.
Сашенька зарделась: ей было приятно, что в штабе армии ценят ее мужа.
– Сам, сам! Я не в обиде, просто рассказываю, как дело было. А что у нас с ножкой, что это мы шкандыбаем? – обратился Грищук к Сашеньке.
– Связки растянула, оступилась, – ответил за нее Адам.
– Ну невелика беда! Эх, а какие фотки получились – хоть на выставку! Айда, посмотрим! А ты черканула матушке письмецо?
– Вот оно. – Сашенька вынула из сумки солдатский треугольник[18].
– Гарно, – принимая письмецо, сказал Грищук. – А теперь фотки выберешь, и мы Колю направим в штаб фронта к моему корешу. И завтра, а самое позднее – послезавтра все будет у твоей мамочки.
Фотографии очень понравились и Сашеньке, и Адаму.
– Какой вы мастер, Константин Константинович! Мой муж получился краше ясного сокола, да и жена вроде ничего! – радостно сказала Сашенька.
– Оба хороши! Не лучше, чем в жизни, но приблизительно, – подхватывая ее веселый тон, согласился Грищук. – Отбирайте для мамы, и сейчас мы Колю снарядим. Все будут любоваться, а мамочка гордиться своей дочурой и всплакнет, наверное…
– Моя мама не плачет. Она все слезы выплакала.
– Понимаю, – сказал Грищук. – Она не одна такая в России.
Из тридцати пяти фотографий Сашенька и Адам отобрали для Анны Карповны одиннадцать штук. И, как только стемнело, шофер Коля повез пакет в штаб фронта для передачи "лично в руки" указанному ему Грищуком медицинскому интенданту.
Хоть они и не хотели натружать Сашенькину больную ногу, а получилось так, что натрудили. Сашенькин топчанчик уехал с Колей в грузовичке, так что лечь отдохнуть ей было негде, и они с Адамом ходили от машины к машине, присматривая, чтобы хорошо погрузили раненых, потом ужинали вместе с братьями-хирургами. Сашенька чувствовала, что нога в сапоге распухла, и думала: как же она теперь снимет сапог?
Почти все машины уехали с ранеными, палатки разобрали, и лагерь сделался пустым, каким-то маленьким и жалким.
На вечерней поверке Грищук объявил оставшимся в строю:
– К утру машины вернутся, водители отдохнут. Мы все денек перекантуемся, а к вечеру уедем отсюда навсегда. Есть приказ о передислокации нашего ППГ. Будем исполнять. И еще хочу вам доложить, товарищи: вчера наш главный хирург Адам Сигис-змундович и старшая операционная сестра Александра сочетались законным браком в районном загсе, честь по чести, и теперь Александра Александровна тоже носит фамилию Раевская. Прошу любить и жаловать! – Константин Константинович совсем не по-военному захлопал в ладоши.
После неловкой паузы стоявшие в строю поддержали его довольно жидкими аплодисментами. Мужская часть строя восприняла известие не без зависти к Адаму, а женская – к Сашеньке.
– Разойдись! – скомандовал Грищук.
Строй смешался, новобрачных окружили, поздравляли, желали счастья, им улыбались. За мужчинами Сашенька не следила, они ее не интересовали, а по растерянным лицам некоторых медсестричек видела, что они явно огорчены и завидуют ей тяжело, люто. Известие так ошеломило всех, что многие не смогли скрыть этого. А одна медсестричка, рыжеволосая дородная красавица Наташа, не выдержала и убежала рыдая в глубь перелеска. Многие знали, что Адам благоволил к ней раньше, до Сашеньки. Так что из объявления Грищука не получилось ожидаемого им всеобщего ликования и восторга.
"А почему они должны ликовать? Наверное, всем понятно, что мы с Адамом не пара. Он умница, красавец, и характер у него легкий, живой, все его уважают, все ему рады. А кто я? Молчунья, почти дурнушка, одна грудь колесом чего стоит! Кто я? Обыкновенная тягловая лошадка. Только в работе и чувствую себя на месте. К тому же еще графиня. Вот бы народ узнал – покатился бы со смеху! И чего Адам во мне нашел? Удивительно…" – ожесточенно размышляла Сашенька. Она была из тех, кто недооценивает и свои внешние данные, и свои житейские возможности. Например, многие девушки завидовали тому, какая у нее высокая грудь, а она стеснялась ее чуть ли не как уродства. И уши казались ей слишком большими и лопоухими, она старалась прикрывать их волосами и постоянно была в напряжении – не вылезли ли они из-под волос. А уши были самые обыкновенные, средние, и про их оттопыренность можно было говорить с большой натяжкой. Да, она, Сашенька, еще не расцвела, но было в ней с отрочества что-то такое, что цепляло мужчин, останавливало их внимание. Она унаследовала от матери нежную кожу, Матильда Ивановна научила ее ходить с высоко поднятой головой, с развернутыми плечами и в то же время совершенно раскованно, свободно. А в звероватом взгляде ее чуть раскосых карих глаз сквозили и беззащитность, и дерзость одновременно. Глаза ее мерцали, как огоньки на ночном болоте, – кто видел хоть раз, никогда не забудет. Она манила, сама того не ведая. Разумеется, прежде чем Сашенька узнала от матери о своем графстве, она чувствовала себя проще, увереннее, а с тех пор ее словно одело в скорлупу. Но Адам как-то сразу угадал в ней свою суженую. В ту самую секунду, когда она подняла его с земли у сломанной березы. А потом, когда она сказала: "До свадьбы заживет!" – он окончательно уверился: "Да, это она…" Каждый день его близости с Сашенькой подтверждал, что он не ошибся. Конечно, женился он по наитию, можно было бы сказать – с бухты-барахты, если бы не странное чувство тревоги, что поселилось в его душе еще до ее приезда и спастись от которого он инстинктивно надеялся вместе с невинной Сашенькой.