Полная версия
«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево». Поэтика Бориса Слуцкого
Марат Гринберг
«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево»
Поэтика Бориса Слуцкого
© Marat Grinberg, text, 2011
© Глебовская А. В., перевод, 2020
© Academic Studies Press, 2020
© Оформление и макет ООО «БиблиоРоссика», 2020
Светлой памяти моей бабушки,
Майи Мощинской
(1929–2007),
посвящается
У меня остается одна забота на свете:Золотая забота, как времени бремя избыть.Осип Мандельштам «Сестры тяжесть и нежность…». 1920Воистину труден путь к простоте. С одной ее стороны, в засаде таится прозаичность, с другой – приукрашенность. Она ставит с ног на голову все наши привычные представления. Признание ее правоты приходит без обиняков, в удивленном вскрике, вроде того, который вылетел у праотца нашего Иакова, когда он пробудился в месте, которое потом назовет Бетель (дом Бога): «Воистину, в месте этом – прелесть новизны, а я не заметил».
Рахель «Предсказуемое». 1927По другому закону движутсявремена. Я – старый закон.Словно с ятью, фитою, ижицей,новый век со мной не знаком.Я из додесятичной системы,из досолнечной, довременной.Из системы, забытой теми,кто смеется сейчас надо мной.Борис Слуцкий «Старый спутник»Введение
Поэт-толкователь / переводчик-писарь
I. Мифология / жизнь, герменевтика, перевод
Не вполне Платонов: К истории прочтения Слуцкого
О Слуцком у нас два мифа.
Олег Дарк. «В сторону мертвых (между Смеляковым и Сапгиром)»«“Слуцкий слог”… то, что определить нельзя, но можно мгновенно узнать».
Лиля Панн. «Военная тайна Бориса Слуцкого»Почему Борис Слуцкий и почему сейчас? Чтобы дать ответ на этот предваряющий исследование вопрос, необходимо вспомнить три основных аспекта литературоведения: литературная историография, взаимоотношения между автором и его эпохой и интерпретация, иными словами – герменевтика. Следовательно, представить читателю Бориса Слуцкого и это исследование его творчества значит заново рассмотреть развитие русской и еврейской поэзии, динамику литературного процесса в СССР и русско-еврейскую парадигму во всей ее сложности.
Хотя творчество Слуцкого до сих пор не становилось предметом пристального и полномасштабного литературоведческого исследования, цель этой книги состоит в том, чтобы изменить ситуацию, – за последние десять лет был постулирован ряд основополагающих идей: 1) Слуцкий – один из самых значимых голосов послевоенной советской поэзии, изменивший звучание русской просодии; 2) в приемах стихосложения он идет по стопам футуризма и конструктивизма русского и раннесоветского авангарда; 3) поэзия Слуцкого оказала весомое влияние на раннего Бродского и поэтов его окружения. Эти размышления о Слуцком, выглядящие сейчас едва ли не общими местами, служат преамбулой к преобладающему на сегодняшний день представлению о его творческом пути, которое зиждется на следующих основных посылках: 1) поэзия Слуцкого неотделима от событий его времени, прежде всего – от Великой Отечественной войны; мировоззрение его сугубо советское; 2) сохраняя верность утопическим составляющим советского идеализма, Слуцкий непосредственно после войны, а также после провала хрущевской оттепели разочаровался в советской реальности, и эта утрата иллюзий нашла отражение в его стихах; 3) будучи человеком твердых убеждений, Слуцкий так и не смог избыть угрызений совести после участия в официальной травле Бориса Пастернака в 1958 году; 4) неспособность писать стихи в последние девять лет жизни была связана с психологическим срывом, вызванным неспособностью смириться с утратой жены; 5) при этом по большому счету конец творческого пути Слуцкого как поэта был связан с началом распада советской эпохи – соответственно, его личный крах служит отражением крушения СССР[1].
Некоторые из этих утверждений безусловно верны: Слуцкий был крупнейшим фронтовым поэтом, сознательным последователем В. В. Маяковского и Велимира Хлебникова; он действительно крайне мучительно воспринял смерть жены. Однако гораздо важнее то, что эта нормативная и на данный момент единственно влиятельная оценка его жизни и творчества основывается на трех русскоязычных биографиях Слуцкого[2], сосредоточена на версификационном, тематическом и социальном. Цель моей книги – показать, что Слуцкий стал создателем художественной философии – поэтики, одной из самых последовательных, стройных и проработанных в истории европейской поэзии ХХ века. Евгений Рейн, старший товарищ Бродского, представивший его сперва Анне Ахматовой, а потом и Слуцкому, удачно уловил оригинальность последнего: «Величие Слуцкого в том, что он сам сконструировал и соорудил летательный аппарат, на котором поднялся в поэтический воздух» [Ройтман 2003: 8]. Действительно, понять Слуцкого-поэта значит распутать узлы, каковые, с одной стороны, связывают художника с его эпохой, а с другой – с тем, что иные расплывчато называют «вечностью». «Лирическое слово больше самого себя» – так звучит классическое высказывание Л. Я. Гинзбург [Гинзбург 1982: 27]. Соответственно, основная задача поэзии ХХ века состоит в том, чтобы определить место поэта по отношению к истории и области метафизического: в русской словесности этим занимались Цветаева, Мандельштам, Ахматова, Хлебников, Пастернак, Маяковский и Бродский, в панмодернистской – Т. С. Элиот, У. Б. Йейтс и К. Кавафис (список далеко не полон). Как будет показано в книге, Слуцкому было чрезвычайно важно разгадать эту загадку, однако ответ на нее он находит скорее на уровне поэтики, чем социологии. Этого и следует ожидать от крупного поэта. Однако многие, в целом чрезвычайно ценные исследования, посвященные Слуцкому, подчеркивают именно второй аспект, прежде всего рассматривая советскую переменную в его поэтическом уравнении. Хорошим примером служит то, как Джеральд Смит представил Слуцкого англоязычной аудитории.
Во вступлении и комментариях к своим переводам стихов Слуцкого на английский Смит сознательно отталкивается от того, как воспринимал поэта Ю. Л. Болдырев. Будучи секретарем Слуцкого и его душеприказчиком, именно Болдырев в конце 1980-х и начале 1990-х представил читателю его ранее не опубликованное наследие[3]. Для него стихи Слуцкого – летопись советской жизни и истории, их дотошный дневник. Комментируя такую точку зрения, Смит пишет: «Его произведения, безусловно, являются самым ценным корпусом индивидуальных поэтических свидетельств жизни русских при советской власти, по значимости этот корпус сопоставим с прозаическим наследием Солженицына и Гроссмана» [Slutsky 1999: 23]. Это высокая и почетная похвала, и тем самым имя Слуцкого было нанесено на интеллектуальную карту Соединенных Штатов[4]. Однако основы процитированного высказывания представляются спорными, поскольку по большому счету произведения Слуцкого являются свидетельствами не жизни русских при советской власти, а сложности художественного мировоззрения, жестко встроенного в законы и логику собственной метапоэтики; любые комментарии по поводу внешних обстоятельств – национальных, исторических и пр. – приобретают собственный смысл и значение исключительно в рамках упомянутого контекста. В этом отношении творчество Слуцкого продуктивно сравнивать с творчеством антипода А. И. Солженицына, В. Т. Шаламова, который, подобно Слуцкому, понимал, что отклик на любую катастрофу, будь то холокост или ГУЛАГ, требует радикального пересмотра языка как такового. В рамках предлагаемого Смитом прочтения стихов Слуцкого поэт предстает циничным представителем социалистического реализма, чей идеологический догматизм слегка смягчен мудрым скептицизмом. «Он был наилучшим поэтом, насколько ему позволяли место и время», – суммирует Смит. Соответственно, читать Слуцкого значит рыться «на свалке истории». Слуцкий, который – об этом я буду говорить в книге постоянно – любую эпоху рассматривал как неизбежно архаическую, порадовался бы забавному парадоксу, что и его самого изучают как крошащуюся окаменелость. Впечатление Дж. Сталлворти (помещенное на заднике обложки книги Смита и основанное на его рассуждениях), что Слуцкий не был «поэтом-визионером», демонстрирует ограниченность подобного социологического прочтения его произведений.
Впрочем, некоторые все-таки считают Слуцкого визионером. В различных посвященных ему работах в качестве ключевого звучит термин «эпический» (иногда – «трагический»). Б. М. Парамонов, А. А. Урбан, Н. Л. Елисеев – мы упоминаем только наиболее заметных представителей данного подхода – рассматривают корпус его произведений уже не в качестве летописи советского опыта, а в качестве отдельной связной эпохи советского бытия[5]. Сложность, как будет показано в этой книге, заключается в использовании термина «эпический» применительно к Слуцкому, однако еще более проблематичным представляется то, что критики продолжают размышлять о поэте в социологическом ключе. Суждения о Слуцком В. И. Шубинского, плодовитого критика, известного поэта и переводчика, – типичный пример такого подхода, одновременно и нестандартного, и спорного: Шубинский нащупывает в Слуцком визионера, но вместе с тем отказывает его стихам в каком бы то ни было метафизическом содержании. Для Шубинского, как и для многих других, Слуцкий не отдельная величина, а представитель определенного типа – военного поколения советских интеллигентов. По мнению Шубинского, Слуцкий стал практически единственным выразителем опыта военного поколения. Критик приходит к выводу, что основным талантом Слуцкого был талант «двойного зренья». Он обладал даром видеть мир, в котором жил, как изнутри, так и снаружи. Тем же даром обладал и Платонов, но тот был гением: он выразил самую суть советского опыта. Слуцкий гением не был и отображал куда менее глубинные и более частные элементы опыта. Притом без осознания этих элементов невозможно понять определенные важные грани российской истории ХХ века [Шубинский 2005: 126]. Шубинский конкретизирует свою мысль в более поздней работе, где утверждает, что Слуцкий всерьез пытается осмыслить «экзистенциальные основы советского опыта» [Шубинский 2009]. Так, «перенося на природный мир советские бюрократические речевые структуры, Слуцкий их не пародирует, а вскрывает их сущностный, бытийный смысл. Но как только этот смысл вскрывается, он начинает» утрачивать свое идеологическое содержание. Шубинский дает этому определение: «“платоновский” вирус».
Ключевым представляется вывод литературоведа: Слуцкий отказывается заполнять языковой провал каким бы то ни было смыслом – религиозным, политическим или иным; отсюда итог: безумие и молчание. Здесь кроется фундаментальное противоречие. С одной стороны, Шубинский утверждает, что Слуцкий рассматривал советский материал как экзистенциальный, иными словами – философский, исторический и мифологический, а с другой, исследователь душит это предположение в самом зародыше, ибо как может возникнуть экзистенциальное произведение при отсутствии даже намека на метафизическое вид铲 ение, лежащее в его основе? На деле, вероятно, нужно только рассмотреть творчество Слуцкого в постмодернистском ключе, в котором экзистенциальное произведение – лишь затравка, игра, однако Шубинский просто отмечает, что эта структура не пародийна[6]. В итоге Слуцкий предстает этакой пустышкой, значимой ровно настолько, насколько она способна пролить свет на померкшие остатки некогда ослепительного советского пламени.
Перевернутые парадигмы
О, если бы мне удалось создатьоднуновуюстаруюрифму!Борис Слуцкий. «Старые рифмы»Даже если оставить в стороне очевидную неправомерность сравнения романного нарратива с лирикой, пусть даже и предельно самобытной, возникает закономерный вопрос: почему А. П. Платонов достоин звания гения, а Слуцкий – в лучшем случае отпрыска своей эпохи? Похоже, что дело тут не только во вкусовых предпочтениях, но и в неспособности критиков посмотреть на поэта его собственными глазами, подстроить свой методический инструментарий под нужды онтологического и герменевтического анализа. Отчасти в ответ на эту патовую ситуацию с толкованиями, в моей книге ставится двойная задача. С одной стороны (в основном через анализ взаимоотношений между Слуцким и Д. С. Самойловым в третьей части книги), будут вскрыты корни и причины существования повсеместно принятого мифа о Слуцком. С другой стороны – и в этом состоит главный посыл исследования в части анализа и интерпретации – будут очерчены контуры художественной философии Слуцкого и обнаружены ее принципы. Смею утверждать, что открытие, сделанное в книге, состоит в следующем: присутствие оригинального многосоставного мировоззрения в самой основе поэтики Слуцкого (ее, так сказать, modus operandi), продуктом которой является непрерывный лирический стих / комментарий его произведений, наиболее четко определяется при сопоставлении с кодами и парадигмами еврейской культуры. Лучшие стихи Слуцкого поражают языковыми изысками и одновременно парадоксально вызывают в памяти традиции прошлого, переосмысленные и соположенные по-новому. Прелесть открытия в Слуцком оригинального поэта заключается в том, что в этом случае исследователь может не только выйти за пределы отживших свое парадигм, но и обрушить их полностью, указав на своеобразие и неожиданность мышления поэта. Отсюда не следует, что русско-еврейские дилеммы Мандельштама, Пастернака или И. Г. Эренбурга и даже Бродского лишены своеобычия, однако они подтверждают, а не разрушают и не переиначивают то, что нам известно об определенных еврейских культурных конструктах модернизма и о путях формирования еврейской саморепрезентации – будь то еврейская / иудейская дихотомия Мандельштама или глубокое, но не реализованное в поэзии ощущение Бродским собственного еврейства [Grinberg 2006a]. Еврейство Слуцкого выходит за рамки тематики, идентичности или биографии. По масштабам и конкретности оно равнозначно его поэтике и тем самым по-новому определяет взаимоотношения между «русским языком и еврейским мировоззрением» [Хазан: 175].
Более того, новое прочтение Слуцкого, представленное в этой книге, позволяет ниспровергнуть целый ряд основополагающих русских и советских литературных парадигм. Все еще широко распространенная версия истории русской поэзии ХХ века, которая перескакивает от Серебряного века к Бродскому, произвольно объявляя отдельных поэтов и целые движения маргинальными, неприемлема и устарела. Фигура Слуцкого, как показано в этом исследовании, позволяет литературоведам понять не только динамику развития наследия модернизма в советский период, но и возникновение и дальнейшее существование советского постмодернизма. Господствующая трактовка взаимосвязей между официальной и подпольной литературой в советском контексте также требует переосмысления. Западные читатели Слуцкого (Смит, Дж. Янечек [Ройтман: 6]) делают особый упор на его компромиссы с властью в вопросах публикаций. Бесспорно, значительная часть поэтического наследия Слуцкого не дошла до читателя в годы, когда он творил; достаточно много стихотворений было напечатано в усеченной форме.
Да, он писал ради того, чтобы публиковаться, однако это бессознательное устремление оставалось вторичным по отношению к его художественным замыслам[7]. Так, среди его произведений нет ничего написанного на заказ, то есть для удовлетворения насущных идеологических нужд. Как отмечает М. О. Чудакова, выбора, который стоял перед писателями 1960–70-х, – между официальным книгоизданием, самиздатом или публикацией за рубежом – не существовало в первое послевоенное десятилетие, когда именно те, кто ставил перед собой задачу изменить лицо советской литературы, стремились опубликоваться здесь и сейчас, чтобы их работы дошли до изголодавшегося по интеллектуальным текстам читателя [Чудакова 2001]. Попытки Слуцкого пробиться в те годы в печать оказались почти бесплодными. Этот якобы преданный режиму автор смог опубликовать первый сборник стихов только в 1957 году, благодаря содействию Эренбурга, до этого же ему приходилось довольствоваться помятыми машинописными копиями. Впрочем, опять же, будет упрощением объяснить прорыв Слуцкого одними только условиями более либерального климата оттепели. Климат этот действительно позволил ему достучаться до читателя, обнадежил, но основы поэтики Слуцкого не изменились, они заложены в его самых ранних стихах о крахе еврейства, пришедшемся на его эпоху, – это будет показано в главе 1.
Поэт и литературовед О. А. Юрьев прозорливо отметил, что типичного советского писателя можно признать по тому, что он чувствует себя вольготно в подцензурной атмосфере: следуя общепринятым правилам поведения, он подает как признак таланта отказ цензора опубликовать его работы [Юрьев 2009]. Безусловно, эта практика исчезла в атмосфере свободного рынка. Невозможно угадать, как повел бы себя Слуцкий в постсоветских условиях; смею предположить, что остался бы прежним, то есть непрерывно писал бы и публиковал то, что удастся опубликовать. В то же время, хотя Юрьев убедительно изображает советскую литературу как «аквариум», к Слуцкому это не подходит, поскольку перед нами крупный поэт, который всегда плавал в собственном метафизическом океане и в океане мировой культуры, одновременно присутствуя на официальных собраниях и пытаясь повлиять на решения Союза писателей. Эта книга служит попыткой дать ответ на вопрос о том, как чтение работ уникального автора воздействует на наше понимание культурного процесса в широком смысле.
Жизнь: еврейская грамота / дело Пастернака
На вопрос, что хотел сказать поэт, критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан.
Осип Мандельштам. «А. Блок»Это что касается поэта (и это применительно к Слуцкому важнее всего), но что сказать про человека? Вероятно, Слуцкий с юных лет отчетливо осознавал два факта: он родился евреем – это для него означало, что ему предначертан особый исторический, экзистенциальный и личный жизненный путь, и он родился в России в переломный момент истории. Два названных факта тесно и плодотворно слились в его поэтическом призвании. Рассказывая о перипетиях советской реальности, Д. Л. Быков пишет, что ситуация в СССР была сложнее, чем принято считать; по его словам, «ни либеральные, ни тоталитарные формулы не исчерпывали советской реальности, а чтобы отказаться от них, нужен был несоветский опыт, которого у большинства попросту не было» [Быков 2009a: 199]. Быков прозорливо отмечает: Слуцкий, судя по всему, был одним из тех, кто овладел соответствующими знаниями едва ли не инстинктивно [Быков 2009b]. Безусловно, он существовал как советский человек, советский еврей, даже как представитель СССР для остального мира – и в качестве офицера военных времен, и, позднее, в качестве поэта, со всеми привилегиями и недостатками, которые подразумевало такое положение. Однако он не прятался от окружающей реальности, прикрываясь присущей советской интеллигенции отговоркой о сложности советской ситуации, а придумал собственный оригинальный и воистину сложный подход к ней – независимую художественную вселенную. В этом смысле крайне показательно удивление А. Г. Наймана – он, наряду с Бродским, был участником кружка молодых учеников Ахматовой, – когда она поставила Слуцкого в один ряд с М. И. Алигер, «политкорректной» поэтессой, известной своей патриотической военной лирикой. «Меньше всего, – пишет Найман, – мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения и вообще одного чего-то» [Горелик 2005: 539]. Для него Слуцкий был Слуцким – изобретательным человеком своего собственного времени.
Не менее показательно удивление одного автора воспоминаний по поводу того, как Слуцкий вел себя в ходе официального визита в Лондон [Владимиров 1994]. Поскольку автора предупредили, что этот поэт является почти фанатичным сторонником советской системы, он страшно удивился намеку Слуцкого, сделанному «спокойно и серьезно», на то, что он мог бы «выбрать свободу» – то есть остаться на Западе – вместо того, чтобы вернуться домой. Впоследствии он помог автору воспоминаний, Леониду Владимирову, сбежать в ходе поездки в Англию. Притом что этот эпизод действительно привносит определенную стандартную советскую двойственность в психологический портрет Слуцкого, деля его личность на неравные части – нормативную публичную сферу и сферу потайных «разговоров на кухне», на более сложном уровне он также демонстрирует осознание Слуцким собственной неспособности вырваться из советского «зоопарка»[8]. Действительно, серьезное спокойствие – одно из основных свойств Слуцкого, а «свобода» – одно из ключевых понятий его поэтики. Советская «свобода», по словам Слуцкого, странна: уголовный кодекс «брызгал кровью» и смертью, а руины нацистских тюрем, которые за границей были взорваны, использовались для постройки «отечественных тюрем»[9]. В качестве дополнения к этим строкам лондонский эпизод подрывает традиционное представление о Слуцком как о суровом комиссаре или, на противоположном конце спектра, как о Фоме неверующем: перед нами оказывается умный человек, прекрасно сознающий свое незавидное место в мире. Подобно М. М. Зощенко, который, по словам Г. М. Фрейдина, в эзоповом стиле описывал советские времена как смутный век, где люди жили и выживали бок о бок с невероятной жестокостью, считавшейся в порядке вещей [Freidin 2003: 223–224][10], Слуцкий называет свою эпоху «ранним средневековьем», которое нужно пережить[11]. Примечательно, что он приводит парадоксальную фразу Ахматовой «Не будем терять отчаяния» в качестве эпиграфа к «средневековому» стихотворению, утверждая: «Не будем терять отчаяния, / а будем его хранить». Эта грусть отражает прочувствованное и трезвое понимание времени и судьбы, причем такое понимание не мешает творчеству, а – в чисто ахматовской манере – сообщает ему пророчески-историографическую функцию[12].
Проект создания биографии Слуцкого, в которой будут приняты в расчет упомянутые ключевые нюансы, уже начался и, безусловно, продолжится[13]. Здесь я хотел бы вкратце остановиться на двух аспектах, имеющих особое значение и для данного исследования, и для любого рассмотрения творчества Слуцкого: это вопросы о степени его знакомства с еврейским наследием и о его участии в травле Пастернака. Вопрос о том, что именно художник знает о цивилизации, с которой связано его творчество, второстепенен – причиной тому фактор творческой интуиции, направляющей его диалог с основами этой цивилизации и их обновление. Притом еврейская традиция сама по себе построена на цитировании и толковании источников – черте, которую современная еврейская культура крайне своеобычно вобрала в себя через процесс «творческого предательства», используя выражение Д. Роскиса; соответственно, проблему эту необходимо рассмотреть. Простой ответ звучит так: Слуцкий знал много. Во всяком случае, мне совершенно ясно, что он был хорошо знаком с еврейской Библией и по крайней мере часть ее читал в оригинале. Я также убежден в том – это будет не раз показано при анализе, – что он читал стихи Х. Н. Бялика, как минимум в переводах В. Жаботинского, выполненных на рубеже веков. Он говорил на идише, знал и классическую литературу, и современную ему поэзию на этом языке. Наконец, будучи редактором единственного советского издания израильской поэзии в русских переводах, он был прекрасно осведомлен о поэтах, писавших на иврите – как до создания государства Израиль, так и после. Эти компоненты представляют собой полностью доказуемый минимум еврейской просвещенности Слуцкого, однако далеко не исчерпывают ее.
Существует простой факт: Слуцкий был одним из самых начитанных людей своего времени и, соответственно, наверняка всеми силами пытался заполучить любую книгу, которую можно было тайно или явно добыть в СССР. Как показывают выполненные недавно исследования жизни советского еврейства, мир его был не настолько замкнутым и отрешенным от учения и традиции, насколько представлялось раньше[14]. Если говорить о советской еврейской культуре, то родной город Слуцкого, Харьков, был в середине 1920-х годов центром еврейского книгоиздания[15]. Если говорить о религиозной традиции, во многих семьях продолжали в той или иной степени ее придерживаться; возможно, Слуцкий, как ярый молодой комсомолец, и сопротивлялся этому, но традиция все же его окружала[16]. Традиционная еврейская литература, безусловно, оставалась доступной – либо в семьях, либо на книжных развалах, либо в библиотечных хранилищах, к которым Слуцкий имел доступ, особенно в зрелые годы. Нельзя также забывать о том, что ограниченное число официальных публикаций, посвященных иудаизму и Библии, обеспечивали, при мощном преобладании в них марксистско-ленинского жаргона, почти современную версию осмысления Библии и досовременной еврейской литературной историографии[17]. Замечание видного критика Л. Аннинского, что «никакого “бога” не было» в «еврейском семействе» Слуцкого, основано на расхожих представлениях[18]. В этой книге будет показано, что семейный круг Слуцкого, как непосредственный, так и более широкий, сыграл важную роль в формировании его представлений об иудаизме, включая и библейский слой последнего. Я не собираюсь утверждать, что Слуцкий был религиозным евреем – об этом мы просто ничего не знаем, – но он понимал: одно из основных понятий его поэтики, путь, заставляет вспомнить галаху (что переводится с иврита как «путь действия») – свод еврейских законов и норм поведения.