bannerbanner
Блики, или Приложение к основному
Блики, или Приложение к основному

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Егунов: Он – ты подумай-ка, а – Митрей! Скажи на милость, сучье вымя!.. Он – Митрей, Митрей он… А я – Иван Лукьянович! Так что ж теперь, людей пойти мне грабить?! Не Митрей ты, а сволочь самая последняя! Это же надо обнаглеть так! (Трезвеет разом и бежит к костру. Подбрасывает в костёр хворосту. Трясётся сам и тормошит подпаска…)

– Васька! Вставай, вставай! А то простынешь! Ослободи-ка дождевик!.. В гробу бы мне его увидеть – по хамской роже и узнал бы: «Митрей!..» Ну, в-непогоду-дуру-баушку!.. Вставай, вставай, Васюха, слышишь! Вставай. Натянет от земли… Потом возись ещё с тобой тут!.. В моих штанах-то, пусто б ему было!

III

– Задремал там, старый бродень? Заболел ли? Обнаглел, скорей всего-то. Знаю я твою хворобу – раньше тебя родилась… Едва шево́лишься. Куда ж годится. Как червь замёрзлый по лопате. Шибко шары-то не закатывай, то долго ли: мордой в лесину саданёшься, упадёшь, ноги сломаешь – дострелю, нянчиться с тобой не намерен. Привык, холера, волю ему дал, он уж и рад. Живо, парень, отважу. По хребту-то полосну – сон из башки дурной моментом выпорхнет.

Погрозился Несмелов, но коня подгонять не стал, подумал: «У остяков вон мило дело, лучше, поди, и не придумаешь. И у Баженова, у того в Туруханске под стать им, плоскомордым, было, обостячился, хотя и сам-то – паболдырь, помесь остяцкая. Собак упряжка да нарты, и горя нет. В тулупишко завернулся, на бок припал, полёживай себе, хореем этим понужай, улюлюкай да песню про то, что видишь, пой. А там, уж будь здоров, лишь бы на пень где не налететь да не опрокинуться… Попробуй-ка, их догони… Как волки, чё там, пообвыкли».

Подумал, во рту зуб свежеутраченный языком вспомнил, передёрнулся, вспомнив, сгорбился и затосковал. Достиг в тоске равнодушия, дураком себя обозвал, скинул с рук шубенки, папиросу вынул из кармана и закурил, уйму спичек при этом потратив. Курит, рану в десне тёплым дымом утешает, мыслями от неё отдалиться пытается. Не заметил, как и отдалился. Родной дед Григорий на ум заявился. Шумно. Глухой совсем под старость сделался. Других не слышал, не слышал и самого себя, наверное, а потому и кричал всем, как муэдзин с минарета, кто не привык, так думал, что ругается Григорий Митрофанович. А он – из добрых побуждений. Не злой был, но сдрешной, заполошный. Спать на ночь влезал дедушка на полати, поясницу внизу «застудить цели не имея», до утра там поминал многое лихом, воюя с усатыми постояльцами, уши мхом от них – чтобы «не проникли пруссачата в голову» – запечатав. Иной раз мох извлечь забудет – не мешал ему, глухому-то, – и ходит с ним в ушах день или два, пока тот сам по себе не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее, по выражению невестки, «баушки-яги голодной», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «тараи» – пимы с обрезанными голенищами. Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени квасу испить, кис тот в корчаге там обычно, а квасу нет, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке не ходи. И вот, они, его внучата-казачата, Орест и Павел Павловичи, тогда ещё Орешка и Павлушка, додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их на лавке отсыпался. Проснулся дедушка, встал, в «тараи» влез, пошёл было – и расквасил свой орлиный нос об пол, мало того, и зубы передние вышиб. А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, только мешали, так как вовсю шатались в дёснах, словно колья в оттаявшей глине, и усложняли жизнь Григорию Митрофановичу, расправлялся он таким «макаром»: бесполезный и опостылевший ему «хуже горькой редьки» зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку, спиной к иконам, помолившись прежде Пантилимону с Антипой и Заступнице. Садился и тут же забывал напрочь, зачем сел, и засыпал, забываясь. Тот, кому выпадала эта немилосердная – наоборот ли, милосердная – участь, отворял – ни сном, конечно, ни духом – со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему зуб. Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет белый держится своего врачевателя. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему домочадец, отступать гостю приходилось в великой оторопи и в несказанном изумлении, а после ещё долго обходить дом стороной.

Помахал дед руками, посквернословил и место во внуковой памяти сыну своему уступил – Павлу Григорьевичу, отцу Несмелова. С ним же, с отцом, иначе обстояло дело – тот не изведал зубной муки: до Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – инструмента нужного не оказалось под руками, в зубах их, гвозди, и выпрямлял, а после, угодив на фронте в газовую атаку, лишился всех зубов до единого без боли – «как семечки, их выплюнул» – и ел с тех пор до самой смерти только тюрю. Но силу при этом имел недюжинную: зажав край мешковины только дёснами, он мог поднять и пронести сколько-то – тут-то уж, точно, без нужды, а на спор – куль с мукою нерасчатый.

Представил отца Несмелов и тотчас, как по заявке, будто песенку услышал, им, отцом его, исполненную… «Спой, Павел Григорьевич, спой, дорогой, не куражься…» Не куражится Павел Григорьевич, выпивши потому что, а выпивши, сговорчив Павел Григорьевич и безотказен. Ногами притопнет, руками прихлопнет и забасит, подвирая в мотиве, беззубо: «Дует ветер, гаснет свечка, баба падает с крылечка, под крыльцом сидит бабай, на бабае малахай, хай, хай, малахай, бабай, бабу принимай! Оп-па, оп-па, ломит кость с укроп-па! Матерится баба злая, не люблю, вопит, бабая: у бабая на носу – буродавка не к лицу!..»

«Чудак человек, – подумал Несмелов и глаза прищурил, чтобы пепел в них не попал, и затянулся дымом так, будто папироса одна, а охотников покурить её много. – Балаган, мать честная», – подумал Несмелов… «Павел Григорьевич, а супоросу свинью подымешь, нет ли?» – «Подыму!» – «А до мельницы её донесёшь?» – «Донесу!». И несёт через всё село свинью Павел Григорьевич. Голосит та, что мочи есть…

И подумал он, Несмелов:

«Возьму отпуск, съезжу, не собачий сын, старые уже, а умрут – поздно будет… Ну, чёрт, нормально рассудил, аж вон и крыльца сразу взмокли», – так подумал и лицо подставил ветру. Хлещет ветер снегом, но не злобно, а игриво, сопки огибая, ломится он с юга, не в меру бодрый, шаловлив. Снег, что с ветром прибыл, мягкий, липкий, под полозьями и копытами коня не скрипит, льнёт ко всему, как пух кипрейный, – быть бы ему без ветра ряндой, а при ветре он – липун; множится на всём, выживая, на лице лишь гибнет да на руках. Конь от снега растолстел, словно халат стёганый, маскировочный на него накинут, только уши флажками маячат: прядёт непрерывно, работает без устали ушами Рыжко, звуки лесные втягивая, а оставь он уши в покое, так их законопатит, так снегом запечатает, что не только тремоло бубенца, но и всхрапов своих не услышит. Мордой раскачивая, ушами потряхивая, гребёт ногами в целик Рыжко, ловит звуки тайги мятежной и угрюмое что-то в голове лелеет – так с облучка кажется. Ели и пихты, сосны и кедры, ветви их прочёсывая с шумом, гнёт ветер, треплет кустарники голые, дягиль и пучки сухие, из-под снега торчащие, клонит долу, семенами их вокруг соря. И в большом он, и в малом: тут тучи мнёт, на клочья рвёт их, а тут и искру с папиросы утащит, надругается над ней, кувыркаясь с нею в воздухе, и умертвит. И последнее, что про него, про ветер, следовало бы добавить: как транспорт используют его, шарахаясь по тайге, вороны, а нет у них в том нужды, используют его как забаву, так как ворона не просто птица, а шельма в перьях, из всего выгоду извлечёт, из снега того же: глотает, каркая, на лету снежинки – жажду ими утоляет.

В небе только вороны, тучи да снег, а само оно, небо, прямо над головой, кнутом по нему полоснуть можно, было бы желание, исполнить его легко. Повернулся Несмелов на козлах, попону снежную с себя обронив, порылся в кошёвке, выгреб из-под снега кнут, вспорол им отволглый воздух, рассёк пополам небо, от края до края, лишив заодно нависшую над дорогой сосновую ветвь шишки, и повторил – но вслух уже – намозоливший мозг за дорогу вопрос:

«Зачем же он, зараза, мне сказал об этом?»

Дёрнулся Рыжко, покосился на ездока, едва ли что разглядел, но шаг не ускорил – дёрнулся от внезапности, покосился из вежливости, а понял сразу, что не к нему кнут обратился, мордой отяжелевшей поник и снова задумался о чём-то – морда у него длинная, увесистая – и мысли в ней под стать ей нарождаются. Наверное.

Следовал Несмелов из Елисейска зимником – путь вдвое короче, чем трактом. С Камня ещё сквозь снежный разгул среди прикемского урмана распознал он вдали смутный прогал Каменска-Кемского, а въехал в село уже при сгустившейся тьме. По льду пересекая Кемь, возле проруби задержался, достав ведёрко из кошёвки, напоил коня – запалился тот, хоть и усердствовал вроде не очень, пил да пил, да еле удоволился – трактом пустынным проскочил до огородов, свернул с него и, минуя село, направился к дому. И там, на реке, и тут, до свороту, души не встретил ни единой. «И ладно», – подумал Несмелов. Глянул на домишко свой, но мельком, сразу и отвернулся. В логу на отшибе торчит изба его шишом сиротливо, будто и не живёт в ней никто, кроме двухвосток, пауков и мизгирей, а увидишь её с горы, кособокую, да в потёмках, и вовсе сердце захолонёт – словно в несчастье кого застал, а помочь беде нет ни сил, ни возможности.

Тихо подъехал. Как к кладбищу, где родные покоятся. Зуб снова вспомнил, место в десне пустое языком тронул, затем выбрался из кошёвки, ноги отекшие размял, полотенца ворот щербатых распахнул и, кинув бегло взгляд на Каменск, ввёл в ограду Рыжко. Встал тот и будто закостенел разом, словно думал, думал своё лошадиное, тяжёлое, и додумался до неожиданного. Метёлкой обмёл его от снега Несмелов, распряг, бездвижного, по взмокшей холке хлопнул шубенкой и говорит: «Хватит дрыхнуть, ступай во двор. Сена дам, пожуй, тогда и спи, сколько влезет».

С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».

Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.

Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»

«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель- шевель, и кипяточек поспел».

Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично, – так тогда сказал Харлам Сергеевич. И добавил: – А за дар нечаянный благодарю. По Божьему, видать, подсказу… За дар я отплачу… и тоже мерзким, как язык твой. Василиска-а!» И долго затем бегала Василиска, дочь Харламова, в кладовку, туда и обратно, всю бражку «чярёмуховую» из лагушка к столу кувшином перетаскала, до гущи которую «выцедили», а «выцедив», не успокоились, но к Адашевским подались, где «клюквенной» и «брусничной» наугощались вдоволь. На посошок Фостирий их, да и себя конечно, не побрезговав, ещё и водкой государственной, «мануфактурной», потчевал – оставил кто-то из проезжих и остававшихся на ночлег «никониян», так не выливать же. А после они втроём лежали рядышком в траве на высоком берегу речки, над Сонным омутом, и плакали в три глотки, да вот о чём так горевали, и не помнится. Выпей столько – зарыдаешь.

Десять лет Несмелов квартиру держал у Анисьи, а пока была жива старуха, и с иконами в избе мирился, соглашался и с лампадками, хотя, по правде сказать, и тошно ему было, как партийному, и, что уж там, совестно становилось иной раз перед гостями некоторыми. «Ты прям, как поп, гляжу, Несмелов, – войдёт и скажет некоторый гость. – Целую церкву у себя тут учинил. Рясу б тебе ещё да лохмы. Да ещё бороду бы, понимашь». – «Моя бы воля, дак…» – так только, смутившись, и бурчал в ответ Несмелов, кивая на Анисью: с неё, мол, спрос – она ж хозяйка. «Твоя бы воля – для всех бы неволя, – говорила та и добавляла тут же: – Всем будто справен мужик, и не глуп шибко, не скупердяга, не кривоног и не какой-то страхолюдина, тока вот – нехристь-то – беда… Кака бабёночка где подвернулась бы. Может, чуток глупца и образумила бы». А прошлым годом, в сентябре, решила Анисья в болото за клюквой сбегать, пошла и заблудилась. Месяц бродила по тайге, питалась, как птица небесная, орехами, травой да ягодами, чем «Бог поддерживал», кто знает, куда забрела, тропинок под ногами не видя, «сослепу и от страха, но и без лешего не обошлось, конечно, – “закрутил”». Искали, искали дружиною, корзину-таки нашли, а хозяйки корзины и след простыл. Ну а с розысками отчаялись и «похоронили»: зверь, мол, старуху съел, или, мало ли, топь где её засосала, «ночью брела и угодила». Бродила Анисья, бродила, да счастье, осень выдалась на редкость тёплая, спала старуха под кустом, накрывалась листом, а после, как успела рассказать она своим подружкам, явился перед нею медведь «во всей своей строгосте», то ли настоящий, то ли посланец Божий в обличье медвежьем, уж больно похожий взглядом и походкой на мужа её, от вражьей пули на японской войне павшего. Предстал, дескать, мордой, указывая, мотнул, за собой поманил и вывел Анисью к Кеми, а сам, мол, косой песчаной прошагал, реку сажёнками переплыл и на другом берегу чудесно растворился в воздухе. Словом, вот: в Каменск Анисья выбрела – и родину свою не узнала. И даже ельник, что родину красиво обрамляет, в знакомости ей сразу не признался, хоть и век глаза Анисьины «мозолил». И спрашивает Анисья прохожего, которого тоже впервые будто видит: «Это чё, милый, за деревня, подскажи-ка Христа ради, избы-то всё, гляжу, большие, как в городе, да ладные?» А прохожий, издали ещё заметив и гадая, она это, пропавшая, не она, поравнявшись, смотрел, смотрел на неё, ободранную да грязную, потом на избы глянул, осознав вопрос, и говорит: «Каменское, тётка Анисья… Это ж Каменское наше, хрёсна». – «Слава Богу, – говорит Анисья. – Спасибо, милый, за подсказ, а то уж забоялась, грешная, не Тот ли Свет, а я и не готова, исповедь не принесла», – и стала наземь оседать, а крестник – тот её поддерживать. Тут уж и старухи набежали, крестятся, охают, щупают кости измождённой странницы, с воскресением её поздравляют – вид такой был у Анисьи, будто и впрямь воскресла, вознестись ещё вот только не успела – «еле-еле душа в теле». Ухватили под руки товарку цепко и повели к себе, в первый дом, что был поблизости, – все радёхоньки страдалицу приютить, – в бане отпарили, в свежую одежду обрядили и давай чаем её радовать да шаньгами услаждать, к Покрову дню ещё настряпанными. Чистая телом, духом расслабленная, отвела с голодного измору душу и, коротко взмолившись, Господу отдала её Анисья. Быстро принял, не «мурыжил» её Господь. Земля пухом, мир праху. Слова плохого никогда никто от неё не слыхивал и о ней никто худого не сказал. Царствия Небесного ей дружно пожелали. А Несмелов, как квартирант, как наследник избы и имущества единственный, похоронил Анисью, всё честь по чести, «ради боговеров», исполнил и в ночь на сорок первый день после её кончины, проводив народ с сорочин, с иконами разобрался: две из них в службу столовую пристроил, третью приятелю в Ворожейку отвёз, а остальные, в том числе и те, что с ладонь, тонко для растопки нащепил и сложил на русской печке щепы. Славные из икон получились лучины – и вспыхивали, как порох, и горели ровно, как керосин, так что и в бересте надобности долго не было, с лучинами святыми и до Пасхи дотянул. На то же и божницы сгодились, дня три Несмелов ими отоплялся. Высохло дерево по божьим углам, как некий инок по кельям, подготовилось к смерти, смирно умирало, достойно: не охало, не стонало. А уж тогда, как наследством старухиным распорядился, со свободной, спокойной совестью и портреты по стенам развесил, сундук от них опростав. «Ну вот, теперь оно и то ли дело, – отныне наведываясь и шапки отныне ещё на пороге снимая, твердили некоторые гости. – А то заходишь к тебе… это… вроде как к тебе, а попадашь вроде как в скит какой или в богадельню. То и гляди, что дьякон с кадильницей налетит и с ног свалит, или пономарь пьяный из подполья вылезет. Теперь оно и то ли дело… Социализьм, не царство тьмы». – «Дак чё, оно и верно, – отвечал отныне Несмелов, не имея на кого теперь кивнуть. – Почти что так оно и было. И самому от сраму…» – а что от сраму, и не договаривал. Бог судья и доброму, и злому. А что старух касается, так те, заявившись через полгода, сказали другое, сказали и показно ушли поминать свою подружку в её – в прошлом, теперь его, Несмелова – баню. Угостившись бражкой, осмелев, ввалились снова в избу и, разгорячённые, тыча пальцами в опустевшие углы, в потолок, в оплавленный лик Угодника, в столешницу с Георгием, в «партейные» портреты на стенах, грозя лежащему на кровати Несмелову, хмельными языками зудили до тех пор, пока тот, сорвавшись с места, не закричал на них (как в Гражданскую, там – белочехам): «Пять пуль осталось, божьи рыльца, на пятерых как раз убавлю хоровод ваш, большеротые! Сами угробили старуху, ещё и шлындают тут, балаболки!» Вытащил из-под подушки наган, крутанул в острастку пустым барабаном, но пугать уже было некого, разве что погрозить в окно завалившимся гурьбой в воротах «балаболкам» – и всего-то.

Поставил Несмелов чайник на стол, за сухарями направился в кухню, а на ходу глянул косо на Феликса Эдмундовича, – но не в дурном смысле «косо», а потому только, что шёл к нему боком, – и странно для одиночества, в котором пребывал, задал громко вопрос портрету:

«Зачем он это мне сказал?.. Ох, хитрый Митрей».

Словно на мелкую печать прищурившись, проводил глазами Дзержинский Несмелова, но ни словом не обмолвился, губ под усами даже не разнял, не шевельнул бородкой-клинышком.

Попил чаю морковного, недельной давности заварки, с морожеными сухарями, чем и удовольствовался. Георгия и Николу поблагодарил за компанию, тагуринской змиевой беззубой пастью в который уже раз – не за сегодня, а вообще – подивился, оставшимся от ужина сухарём прикрыл её, алую, дров в печку подбросил и, на две прорези ремень ослабив, повалился на заскрипевшую под ним железную кровать, повалился прямо в валенках, взгромоздив их латаными кожей задниками на дужку, ими же и отполированную. Лежит, веки смежив, руки за голову. Сытость барскую переживая, заботы житейские перебирает в памяти, по важности их мысленно раскладывает, как и когда от какой избавляться, прикидывает, и тут, в ущерб наступившему было редкому душевному покою, на ум вмешалось вероломно: раз догнал в коридоре Несмелова Засека, обременил его беседой долгой, другой раз догнал, и разговор при этом повторился слово в слово, но и этого, похоже, мало Засеке – догонять опять намерен, сапогами хромовыми объявив об этом, но и он, Несмелов, не прост: оглянулся теперь вовремя, подождал, когда начальник подошёл, взял его под локоть, подвёл, толкуя о пустом, к его же кабинету, вперёд впустил, а сам в коридоре остался, дверь притворил за ним плотно и забыл про него, так как нового, рассудил, всё равно ничего не узнаешь от Засеки. Открыл встревоженно глаза и, обозревая ими матицу, до каждой трещины уже изученную, припоминать иное попытался было. А то, иное, век взаперти будто сидело, вырвалось, запрыгало, как в чехарде, одно через другое – прошлое через настоящее, настоящее через прошлое, исключив из игры будущее, вскоре, натешившись свободой, потянулось упорядоченно вереницей, пока не ухнуло, как в пропасть, взметнув в памяти клуб непроглядной пыли. Напрягся Несмелов, словно резкую боль принуждён стерпеть. Матица, будто поддавшись его взгляду, поплыла по потолку, как хлыст по плёсу – так же. Звук утратил доступ к слуху – буржуйка, судя по ярким, пляшущим на стенах бликам, весело поёт, но её не стало слышно. Будто и лампа на столе сияла только что, но вдруг померкла. И позже сколько-то: расслабился, словно боль поутихла, матицу взглядом водворил на место, обрёл в глазах прежний свет, песню буржуйки заново услышал, рот приоткрыл, чтобы горькое из души выпустить, и подумал:

«Ну, ё-моё… Не напасть ли?»

Подумал так, но не спасся за этим. Мыслям, как пчёлам, леток не перекроешь. И из своей в чужую голову, как из роевни в улей, их не пересыплешь. Думает дальше: «Сегодня ж пятое число… ко Дню – собранье-то торжественное… Крадёшься, крадёшься, – думает Несмелов, – умом весь год, как на цыпочках, чтобы прошмыгнуть, но нет, из-за угла как кошкой будто выскочит, уцепит… и сердце даже прихватило… Забудь, попробуй. Приурочили к такому празднику. На Пасху пусть, на Рождество ли, полно вон праздников поповских… Прошло бы мимо, и не вспомнил… Двадцать лет Революции – вот это дата… У них-то сколько?.. Двенадцать полных. Ох, ёлки-палки… Им бы и помнить, им и отмечать… Так чё, поди, и отмечают: свет, ехал, вон в обеих избах, в одной пляшут, в другой пьют… Отмечают, чё ж ещё-то… не иголку ж, потеряли, ищут. Они-то – ладно, ты вот чё?! Скажи кому, поднимет на смех. Как присушили… И знаешь, что бабьи сказки, но поверишь, будто Панночкины происки… Она всё это, на неё похоже. Она, плюгавка, больше некому. Бога нет, а это-то имеется… Наколдовала. С отцом же было вон. С чьих бы слов, сам ведь свидетель-очевидец. К столбу присушила какая-то стерва, вокруг столба кружал, как возле девки, просто бы так, а то цалует, обнимат – и это столб-то деревянный, – ещё и голову в проушину кладёт, как на плечо-то будто девке… Чумной и чумной сделался, смотреть на него было страшно. Соседка сжалилась, сняла урок, хоть и сама была чуть не при смерти, ещё и старая – под девяносто… Опомнился. Выкопал столб, «полюбовницу», унёс на себе до Ислени и сбросил с крутого берега. Зачем – тоже спросить надо. Все мы, Несмеловы, с чудинкой, такая родова, но тут уж слишком – простоватый…»

На страницу:
5 из 6