Полная версия
Блики, или Приложение к основному
– Будь здоров. Остальное приложится, – повторил вслух Иван, спрятал письмо в карман, вошёл в метро и, уж ступая на эскалатор, чуть было не оглянулся, чуть было не спросил: «Папа, есть у тебя пятачок?»
Приехав в аэропорт, на Илью он уже не злился, не был, как говорят в Каменске, на него в сердцах. Говорят в Каменске чуть иначе: «с ним в сердцах», – но суть не в этом. Сердиться долго Иван не может, порой и желание на то есть, и причина веская, понаслаждаться злостью в себе хочет, но не получается. Ехал Иван в автобусе и, глядя на убегающую дорогу, думал: «Так для меня обычно: после минутного конфликта с кем бы то ни было – с приятелем, – неприятелем, с прохожим или с продавцом – час или сутки, время определяет гнев – на подмостках театра, арендующего чуланчик в моей голове, разыгрывается пьеса в одном, но повторяющемся действии с двумя персонажами, где первое лицо – это я, второе – человек, обидевший меня или оскорбивший, чем и вызвавший в моём встревоженном мозгу весь этот концерт; причём жесты, мимика и монолог моего партнёра, соответствуя первоначальным, на всём протяжении пьесы остаются, как правило, неизменны, а мои, удаляясь от подлинного варианта – немого протеста или серии беспомощных заиканий – становятся умнее, острее и язвительнее, и так до середины спектакля, но после, к занавесу, происходят чудеса – стрелка перемагничивается и вместо Севера начинает указывать Юг, – я каюсь, винюсь и весь грех готов возложить на себя, а уж там, в гримёрной, тесной и душной, поджидает меня маленький, угрюмый священник автокефальной церкви моего духа, который выслушивает мою исповедь, вникает, раздражённо куксится и оглашает епитимью. Вот как для меня обычно, – думал в автобусе Иван, – смешное дело. А что ещё смешнее, так вот: вплоть до сердечного порыва – бежать и извиняться, – это тогда, когда перегоришь, конечно. Просто чиновник чеховский и только – ещё бы расстроиться, расхвораться и помереть. Так что родился я, слава Богу, в свою эпоху. За рефлексию не удавят, – думал Иван, – камнями за слюнтяйство не побьют. Осудят за безвольность, но не поколотят. А вот для гордой родовой или феодальной системы с их кодексом чести, когда жажду мести как факел следовало пронести сквозь годы, а то и век, а то и внукам её без ущерба передать, я бы не годился. Я бы не смог достойно отплатить за родича или за себя и был бы проклят. И справедливо, разумеется. Ибо око за око, зуб за зуб. Заповедь соответствия и баланса, предписанная нам тем, кто в экологии разбирался не меньше нашего. А иное – с подставленной щекой, с блаженством кротких да с победой зла добром, между которыми границу, как между тёплым и холодным воздухом, могу переступить, увидеть не могу – уж не юродство ли, не скоморошество? Чья воля, чей пример, какая сила, что так перекроило нас, переиначило – шальное солнце с игривым протуберанцем, Уроженец Вифлеема, флюиды Шакья-Муни, сквозящие с востока? Или виной всему те удила, которыми взнуздало бытие наше хилое сознание? Не знаю, вопрос мне не по уму, хоть он порой и «выглядывает в окно», да и голову над задачей ломать будто незачем – речь-то о результате, а результат известен».
Выслушав ещё в автобусе отповедь маленького угрюмого священника, согласившись с ним и выпроводив его из памяти, на пандус аэровокзала Иван ступил уже таким: с досадой только на себя, к Илье – без претензий. Более того: был теперь Иван ему благодарен. За то, что с его, пусть и невольной, помощью отвлёкся от писанины, побежавшей по ложному руслу, и к благу своему развеялся. Да и к тому же, что хитрить, вовсе не Илья был причиной раздражения, ещё и раздутого по дороге, а письмо от отца и прерванный утром телефонный разговор с Осей, который не даст ему покоя, пока не завершится, да, может быть, ещё и зелёная муха, залетевшая в окно. А Илья – тот под руку лишь подвернулся и пар посодействовал выпустить.
Раньше он приезжал сюда часто: когда тоска по Каменску, по близким, друзьям детства, по солнцу и иному ландшафту, по тайге и иным взаимоотношениям между людьми выметала из головы все мысли, и писанина стопорилась, когда от крепкого чая начинало тошнить, батон не лез сухомяткой в горло, а магазины были уже закрыты, тогда он и отправлялся в Пулково. Съедал на втором этаже в буфете котлету, по вкусу похожую на батон, выпивал кофе, напоминающий кофе, и, чувствуя праздник в желудке, спускался по лестнице. А около полуночи, когда объявляли регистрацию билетов и оформление багажа на рейс «Ленинград – Исленьск», не имея за душой ни билета, ни багажа, становился в очередь. Откройся он с этой блажью перед Ильей, тот непременно бы, захохотав, спросил: «Ну, старичок, и, что ли, кайф?» – он бы ответил: «Дурь глухая». Мнимая цель приближалась, срок самообольщения истекал, за ним стоящему настоящему пассажиру говорил, мол, отойдёт, но скоро будет, и через полчаса уже качался в поезде метро, уставившись в противоположное стекло вагона и воображая себя в тускло освещённом салоне летящего на восток самолёта, а взгляд свой – сфокусированным на стюардессе, любезно предлагающей ему напиток или карамель. Ну а представить – тут, грешным делом, воля наша – можно всё что угодно, вот он и представлял, будто родина его – край Исленьский – зверь этакий, распластавшийся поперёк страны, душой или позвоночником у него река Ислень, а сердце, разумеется, пуп ли – в Каменске. Лежит этот зверь на боку, будто нарочно от него отвернувшись, лежит, хвост откинув, а конец хвоста здесь, в Пулково, началом ориентира в аэрофлоте служит. Глупо, конечно, думает Иван, и честь для Исленьска не бог весть какая, если про хвост не забывать – где его начало, но внутренний цензор уж больно благодушен и редактор ленив да либерален, а пока сам с собой рассуждаешь, они и вовсе спят, а пока они спят, можно и сказать: потолкаешься в Пулково, послушаешь, пристроившись, чёкающих земляков, в лица их наглядишься и благо переживаешь после, будто родина тебя хвостом легонько коснулась, так что-то… вроде тургеневского дыма…
И трудно бывает нарушить раз заведённый порядок, установленный тобой или продиктованный когда-то обстоятельствами, если, конечно, это не тоталитарное принуждение: проснулся, например, встал, зубы щёткой поскрёб, чай выпил – и попробуй после этого, курильщик заядлый, папиросу не выкурить. Вот и сейчас, не нарушая уже привычной для него последовательности действий, Иван съел котлету, выпил кофе и подался вниз. Ещё спускаясь по лестнице и думая о ней как о предметном знаке, а заодно заботясь и о том, как время скоротать, услышал он, что объявили «его» рейс, но к очереди сразу примыкать не стал – повременил в наблюдении: чем длиннее очередь, тем дольше кайф, так в его случае, – затем пристроился и начал вживаться в образ: ну, вот, дождался, причин технических не возникнет, Ислень туманом не разразится, туман от неба Исленьск не скроет, часов через шесть, глядишь, и… тьпу!.. хоть всё бросай и улетай. Стал озираться, чтобы поостыть. Перед Иваном – пассажир. Ноги у пассажира тонкие, худые, ме́ста в джинсах ещё на пару таких; туфли – тупоносые, с фабричной прозеленью разводов – на высоких, самопально подточенных каблуках; пиджак коричневый из кожобмана, такая же кепочка с пуговкой – «кореш в отпуску», тип нередкий, с мая по сентябрь на любом вокзале можно встретить. И подумал Иван мельком: «Либо тельняшка под пиджаком, либо рубаха с рекламой спорта», – и забыл про него, про тонконогого. Очередь на ум пала, сравнилась с часами песочными и отбыла восвояси, а то и в другую распахнутую голову. Туристы, альпинисты, геологи, земляки Ивана и те, что к землякам его в гости летят, кто рукой, кто ногой багаж перед собой двигают, посмеиваются, поплакивают, с провожающими, у кого они есть, целуются – обыденно. Тут и там, что на Мурманск, думает Иван, командировочные толкутся, их тоже угадать можно – по отчуждённости, по клади ручной – вроде банной – и ещё по каким-то признакам, с ходу которые и не выделишь. И очередь к концу, и время кайфа к пределу, когда повернулся к Ивану пассажир, им отмеченный, и сказал:
– Борода, отойду, скоро буду.
«Тельняшка», – подумал Иван, на уши пассажира глядя. Уши его и сказали Ивану сразу так: «Степан». Без мочек они у него, треугольные, будто ромб рассекли пополам – с угла на угол, половинки слегка согнули, чтобы звук не отскакивал, и к голове приладили. Закрой владелец их волосами, прижми их кепкой, они не проболтались бы. Так Стёпа изменился, а оттого и подумать можно, будто Стёпины уши присвоил другой человек. Или поносить на время взял. Или совсем уж худо: в карты навечно выиграл. Опознал Иван по ушам Стёпу и теперь следит за ним искоса: процокал Стёпа подковками через зал, потоптался возле киоска журнального, к лестнице отошёл и, джинсы локтями подтянув, сел на картонный ящик, расписанный словом «Сони», именем страны, где родился и из которой прибыл, и ещё какими-то буквами, цифрами и иероглифами. Сел Стёпа, судя по всему, не на пять минут – туфли снял, ноги на них, как на педали, поставил и кепку о стену на глаза сместил – то ли вздремнуть собрался, то ли видеть никого не хочет – не вода ток людской, раздражает. По-своему, конечно, рассудил Иван выходку Стёпину с очередью на Исленьский рейс. Ему и самому, кстати, если удирать, так в самую пору. Повернулся к девушке, приоткрыл было рот, но на этот раз и врать не пришлось – близоруко прищурившись, растянув пальцами веки, обо всём забыла девушка – на живых голубей в фонаре пялится. Распрощался Иван с ностальгической иллюзией и вышел из игры. А после этого так: вряд ли и осознавал, что делает, направился к Стёпе, думая: «Не узнал сразу, может, и теперь не узнает – с бородой он меня не видел? – не видел, да и времени прошло немало, а узнает, так и «хрен с ём», как говорит Фанчик. Приблизился. Не мудрил, встал перед Стёпой и говорит самое что ни на есть простое:
– Закурить не будет? – и головой, как сова, вокруг – как бы в оправдание: мол, извини, но ты один тут такой, свойский, у кого ещё спросишь.
– Без фильтра, – говорит Стёпа и, видимо, уловив в голосе Ивана что-то – суетное, возможно, – подбородком так: только не юли, мол, не надо, и без этого дал бы.
Говорит Иван:
– Угу, – и смотрит.
С ящика не поднимаясь, вынул Стёпа из кармана толстый плексигласовый портсигар со стереокартинкой на крышке – японка подмигивающая – клацнув кнопкой, раскрыл его и протянул Ивану. А тот вытягивает из-под резинки сигарету, разглядывает Стёпу исподтишка и спрашивает:
– В Исленьск?
– Нет, – отвечает Стёпа, – в другую сторону. В Киев. – Кепку при помощи стены чуть-чуть приподнял, из-под козырька глянул и говорит:
– А ты?
– Я?.. Никуда, – говорит Иван. – А-а, провожал… – сказал и кивнул, дескать, спасибо и ещё, мол, раз: извини. Вышел на пандус и думает: «Ну и ну, ну и Стёпа, сам себя лет на десять старше, и голос совсем не тот, не Стёпин… то ли поддаёт крепко, то ли горло застужено?»
Ночь уже. Светлая, не парна́я, но тёплая. Слева над горизонтом розово-охристый след самолёта, справа – чёрный. В небе единственная звезда. Нет ей названия у Ивана. Все звёзды для него тёзки: «Звезда» – одно им родовое имя; хотя нет, существует такая, имя и место на небосводе которой помнит, – Полярная. «У отца уже утро. Встал. Ходит… или на солнце с кровати смотрит… свет рассеян из-за шторки». Тесно от тепла в свитере. Снял его. Рукава завязал на поясе. Думает: «Наколка у Стёпы на пальцах – “перстенёк” и “звёздочка”, и буква “А” на мизинце…»
И Стёпа появился, помял сигарету, сплюнул в урну и говорит:
– Разреши, – прикурил и затянулся с придыхом, будто пробыл минуту под водой и вынырнул, по воздуху стосковавшись.
И ситуация такова: сигарету, что курит, стрельнул Иван у Стёпы, а потому, считает Иван, вроде как и молчать неприлично. И говорит:
– В отпуск? – говорит, что на ум пришло, то, что место ему подсказало. – Из отпуска?
– Нет, – говорит Стёпа, – живу под Киевом. Боярка, если слышал. – Смял о каблук сигарету, пальцем сбил её на асфальт, взглянул на Ивана коротко и говорит:
– Ну чё, какого хрена?!
– В смысле? – говорит Иван.
– В смысле, – говорит Стёпа. – Под шланг пилишь.
– Не понял, – говорит Иван.
– Не понял он, – говорит Стёпа. И тут же, без перехода: – Патрон я тогда перепутал. – Точно метил, бил сблизи, потому и попал: от дыма Иван откашлялся и говорит:
– А записка?
Но тот, Стёпа, будто переиграл на очко и ведёт:
– Пыж? – говорит Стёпа и усмехается: и ни зубов двух передних, ни фикс вместо них – паз удобный для сигареты, им, когда курит, Степан и пользуется – сигарету в него вставляет, словно ружьё в рогатину, – целиться ловчее.
– Да, – говорит Иван.
А Стёпа – себе, друг ли у него есть, другу часто твердит об этом, жене ли – говорит как давно готовое:
– Письма она мне вернула, сидел пыжи из них делал, хотел утром за рябчиками сходить, а потом… то да сё, мать там ещё что-то… второпях собирался, сунул в карман и не посмотрел, а в клубе… – Или так тут сбился, или фразу свою фасованную по-иному перед новым собеседником вдруг услышал, но осекся и счёт Ивану как бы помог сравнять: – Дробь… пятый номер, а думал бы, так… Ты же не следак, чё мне кнокать.
– Ладно, – говорит Иван, – теперь уже всё равно… не изменишь.
– Прыткий, аж завидно, – так только и ответил Стёпа.
Молчали, пока батальон романтиков напористых с гитарами, рюкзаками, палатками и с пристёгнутыми к рюкзакам котелками да сковородками в двери ломился, будто прямо тут, внутри Пулковского аэровокзала, они, романтики, и намерились разбить лагерь, пока дождь не пошёл или роса не выпала. Потом уже, когда гвалт поутих, когда последний рюкзак в двери протиснулся, Стёпа из пачки – и беломор уже – выбил папиросу, в пальцах татуированных её покрутил, дунул в гильзу и, прежде чем в паз папиросу сунуть, спрашивает:
– Как там мать, не знаешь?
– Не знаю, – говорит Иван, глаза под ладонью пряча, будто попало в них что-то или дымом их ест. – Тоже давно дома не был. Возьми спички. Ты извини, – говорит, – мне пора. Скоро метро закроют… дорого на такси.
– Не надо, – говорит Стёпа, – у меня зажигалка есть.
– А-а, – говорит Иван и ещё говорит: – Ну, я пошёл, – и пошёл.
А Стёпа вслед ему и чуть громче, чем до этого, и сипом ещё больше удивив:
– Тебе всё равно, а мне нет… Не говори, что видел… не хочу.
– Ладно, – говорит Иван. И руку, не оглядываясь, в знак обещания поднял, но тут же и обернулся. Сказал:
– Да, а под Киевом-то?.. Если что…
– Боярка, – говорит Стёпа. – Только тоже не говори.
– Я не про это, – говорит Иван. И кивнул на палец, где кольцо у Стёпы, не наколка, обручальное.
– А-а, – понял Стёпа. – Баба, – говорит. – На «химии» ещё горбатил, в Назарово… там познакомились. Практику проходила… а так – хохлушка.
– Извини, – говорит Иван, – мне, на самом деле, пора. Счастливо. Может, ещё увидимся, – и себе уже, сквозь зубы: «Ты-то что, а? Ты-то что в прокуроры лезешь?» – и сел в автобус, и в автобусе уже: «Не память это, Ося, это – сон…» – и несколько позже: «В этом автобусе характерный шум – разговор прилетевших, встретивших и проводивших – это если отсюда, а когда сюда – улетающих, провожающих и встречающих. Попав с налёту, не посмотрев на номер, угадать можно сразу: маршрут “39”. А если вот писать о том, я написал бы, наверное, так»:
После укрупнения колхозов и изуверских постановлений против частного хозяйства, благодаря которым воем выли в деревнях не только бабы, но и мужики, было это, для меня по крайней мере, самой памятной сельскохозяйственной акцией: из обнищавшего Поволжья в шестидесятые годы к нам в Сибирь стали тысячами переселять чувашей и марийцев и наполнять ими пустующие, осиротевшие после укрупнения деревенские избы. В Каменск привезли семей сорок – с безлюдными домами в селе были к тому времени уже целые улицы – и специально для поселенцев от соседнего колхоза организовали в Каменске бригаду, тут же и окрещённую в «Чувмарбичхоз». Взрослые иммигранты заготавливали для колхозного скота корма – сено, силос и веники крапивные да берёзовые на чёрный коровий день – а дети их маялись в нашей школе, успехами поначалу не отличались – быстро, правда, подтянулись, кое-кто и в отличники вышел, – по-русски говорили неважно, бить их мы, как помню, не били, но устно подзуживали, и самым ходовым прозвищем, кроме прочих, индивидуальных, которых редко кто избегает в детстве, было у нас для них такое: «марийская морда», изредка заменяемое на «марийскую асесер», – то и другое у них же мы и переняли – так, ссорясь, называли они друг друга. Жили в Каменске и эстонцы, и немцы, и литовцы, и латыши, и поляки, и татары, кто только ни жил, до́ма, между собой, если было с кем, говорили они на родном, но в общественных местах и на вольной улице государственным языком в Каменске оставался русский. А тут вдруг Вавилон тебе, да и только, понятен лишь мат – наше имперское эсперанто. Лет через пять – через шесть всё вошло в надлежащий порядок: бо́льшая часть аграрных кочевников вернулась на родину, меньшая – перебежала в ближайшие города – Елисейск и Милюково, где и опролетарилась, а оставшиеся, утратив этнический облик, либо сбичевались, либо обзавелись хозяйством и стали прозываться своими собственными именами. Про «морды марийские» забыли все: и они, и мы – ассимиляция в Сибири, как и в соседнем Китае, если верить путешественникам, скора и необратима. Приткнулась в Каменске и Фаня Углёва с маленьким сыном Стёпой. Участь её была вдовьей – сбежал муж в дороге, так, и на скарб, и на сына наплевав, с концами канул, – и замахнуться на обратный путь могла только на словах: «Завтра, пилять, всё разбросаю и к такая матери!» Бригада, созданная для них или для ветра, распалась, Фаня устроилась в клуб уборщицей, сменив там шумную немую Флору, и стала шиковать с тех пор на ежемесячный заработок в тридцать или в сорок рублей, а радость дней аванса и получки закрепляя в памяти своей и соседей «красенькой» или «чекушкой». А год назад, писал отец, обедая и заодно через окно ругаясь с соседкой, поперхнулась Фаня, задохнулась и умерла.
И вот, когда я сатанел в академотпуске, жил у родителей и иждивенчество своё стушёвывал работой в дорстрое, разглаживая на грейдере Старо-Милюковский тракт, Стёпа уже закончил девятый класс, готовился поехать в Чёрногорск, чтобы через какое-то время вернуться в Каменск киномехаником, а пока очень крепко дружил с одноклассницей своей, моей соседкой, Аней Ма, дочкой китайца, моего тёзки, Вани, и уроженки каменской Насти, ныне уже покойных. И вот что, если про Аню: была Аня рослой, красивой, уже тогда совсем взрослой, по виду, девушкой, и её полумандаринчатая миловидность, матовый цвет лица и ранняя телесная зрелость действовали на ребят по-разному: одни отдалились, утратив вдруг с ней общий язык, другие, ещё недавно и в упор её не замечавшие, напротив, расправив гребешки, стали крутиться петушками возле, в чём и я, втихую и по-соседски, задумал поспеть, но, проводив как-то Аню после танцев до ворот и услышав от неё, младше меня всего-то лет на пять, на шесть: «Дядя Ваня, не надо», – пыл поумерил, надежду у ворот, однако, не оставил. А ещё:
Жила в Каменске Маша Кривая с сыном Сашкой. Фамилия у них была Сушаковы, но так их мало кто называл, разве что педагоги, и то лишь очно. Маша косила глазом, а потому и была отродясь «Кривой», у людей в этом слове никакой злобы, как о погоде, у Маши, как на погоду, никакой на то обиды. Ну а сын уж по матери, как водится, да по изъяну речевому: Сафа Кривомафын – и всё тут, хоть раскались и тресни. Был у Маши ещё один сын, от военнопленного, Гриша, жили они на другом краю села, а поэтому я его и не знал, поэтому его и не помню, помню одно лишь: паренёк идёт, а мы кричим ему: «Власовец!» Рассказывали, что наняли его как-то во время сенокоса соседи с ребёнком понянчиться. Вернулись с покоса, отпустили Гришу, а после хватились: пятидесятирублёвки под скатертью нет. Сумма невелика, конечно, по-новому – пятёрка, но тогда и такие деньги мало у кого заводились, а заводились, так не от ветру, а через горб, а оттого и отношение к «копеечке» было иное, ибо воистину: всё относительно. Подняли соседи шум до небес, безответной Маше скандал закатили публичный, сраму на неё навесили – втроём не унести, а часом позже сунулся хозяин в пиджак и обнаружил в кармане пропажу. Совести и воли хватило, пришли к Маше, извинились, перед людьми её обелили, но поздно – вороны помогли найти Гришу, всплыл парень неделю спустя со дна кемского. Большой, говорят, уже был, лет двенадцати. А то, что с Сафой у нас отец общий, это я узнал уж потом. Я спросил: «Как?» – а мама ответила: «Как, как. Да просто. Развозила Маша на лошади почту по деревням, почта-то раньше на всю округу только здесь да в Ялани была, и отец ваш, тот тоже всё в дороге, дома не бывал, вот и получалось, что часто оказывался с ней, с Машей, в одних санях или в телеге… ну да чё старое ворошить, вспомнил дурно – осудил, а судить – наше ли дело… ей, Маше, тоже пришлось, всю жизнь из дегтярных штанов не вылазила». Трудно мне представить, да и, вспоминая маму, представить больно отца Синдбадом или Казановой, но грех был, и свидетельствовал тому не один Сафа – всех собрать, так мест в избе, чтоб рассадить, не хватит. Многим отец подарил жизнь. И я не в осуждение: жизнь подарил – не смерть же.
Снег в том году выпал первого сентября, провалялся на земле под дурную погоду сутки, назавтра сошёл бесследно и не являлся затем в Каменск до самого ноября. Держалось сухо – поначалу тепло, потом холодно. Тракт мой зацементировался, строгать его грейдером было бессмысленно, что и начальство понимало, а потому напрасно нас и не гоняло. Днями просиживал я в доротделовской конторе, писал для дистанции соцобязательства, паклевал ради передышки стены гаража – каждую осень паклевать приходилось, так как весной вся пакля из пазов оказывалась в гнёздах у ворон, сорок и воробьёв, – но большее время проигрывал в «очко» с наезжающим из Елисейска дорожным мастером, за что соответственно выигрышам или проигрышам и получал по им же заполненным нарядам. Мастер, как говорил он сам, летал когда-то пилотом на «ТУ», потом отсидел за убийство тёщи («довела»), был изгнан из авиации и назад не принят, работал дворником, кочегаром, пожарным, слесарем – кем только ни работал, а достиг всё же мастерства, и не только в дорожном деле, но и в картёжном, так что получал по нарядам я вроде много, а домой приносил с гулькин нос. Другие же биографию мастера освещают иначе: закончив во время войны ФЗУ, работал он стрелочником, залез однажды на берёзу, чтобы раньше увидеть проходящий поезд, увидел, прыгнул и зацепился ватником, курткой и ремнём за обрубленный, торчащий фигой сук, а пока пуговицы и ремень расстёгивал, пока из шлевок тугих, болтаясь на весу, его вырывал, состав проскочил и где-то неподалёку с другим встретился… Но дело не в этом и речь не о том.
Срок пришёл… или так тут: истёк срок. Стёпа, оставив Аню на попечение другу Сафе, уехал в Черногорск познавать секреты киноаппарата, как с ним управляться, а Сафа и Аня среди прочих – в Полоусно, в интернат, чтобы начать и закончить десятый класс. А уж дальше вот как: на каникулы в ноябре Аня и Сафа вернулись влюблёнными – Аня в Сафу, Сафа в Аню – и удивляться тут, полагаю, особенно нечему: оба видные – как он, так и она. Прилетел на праздник и Степан, про дела свои сердечные кем-то уже осведомлённый. Ситуация, казалось бы, ординарная, но в Каменске тогда об этом только мужики, пожалуй, да собаки не судачили – первые по своей чёрствости, вторые по занятости: свадеб был у них сезон. Да и что уж там, все ж на виду…
А за год до этого, после какого-то кульпросветного училища в Исленьске назначился к нам завклубом Серёжа Зарх. Я маялся, на что свои имел причины, Серёжа, по городу тоскуя, томился от скуки и безделья «в такой глуши», и слабой утехой для нас служила совместная пьянка, тихая и унылая – так мне сейчас кажется, тогда же представлялась бесшабашно удалой, с развесёлым по пакости похмельем. У подвыпившего Серёжи и возникла мысль сыграть в клубе пьесу. И вот что мы: искали, искали в клубной библиотеке что-нибудь подходящее, но ничего, кроме «Чайки» и «Любови Яровой», тут же нами отвергнутых, не нашли и сами написали за две ночи драму. В каком-то таёжном, согласно сюжету, посёлке живёт молодая, красивая, естественно, баба, а муж у неё парень крутой и сидит то ли за грабёж, то ли за хулиганство. Муж сидит, баба сохнет, время, отмечаясь у чтеца за кулисой, идёт, и тут, как на грех, заезжают в посёлок геологи. Работа работой, а жизнь есть жизнь – и у одного из геологов намечается с героиней роман. Ну а однажды, хмурой, естественно, ночью, в проливной, разумеется, дождь в облитой из бачка водой плащ-накидке возвращается отсидевший, но лучше – сбежавший муж. С ходу, с порога, возникают разборки, баба не знает, что делать, сердце её половинится между верностью и любовью и чем-то ещё, а муж выходит в сени, берёт там свой старый бандитский обрез и решает судьбу, а заодно и сюжет очень просто: убивает геолога, а затем и жену. Ничем другим, решили мы, народ наш не прошибёшь, тем более накануне праздника или в исход его. Роли, как режиссёр-профессионал, распределил Серёжа. Мужа играть согласился Стёпа, геолога – Сафа, а Аню, с её почти китайским, то есть почти театральным лицом и с её стеснительностью, мы кое-как уговорили исполнить роль злополучной бабы. Претенденток на эту роль было много, но по нашему замыслу выходило так: женой таёжного бича-хулигана могла быть только якутка, бурятка или остячка – женщина с эпикантусом («узкоглазая») и не иначе, иначе никто в Каменске и не захотел бы поверить в любовь геолога – избаловало и развратило вкусы каменцев киноискусство, глубоко копнувшее в таёжной тематике. Подспудно, конечно, сказалась и ситуация… тут про то, о чём молчали мужики лишь да собаки. Желающих порезвиться на сцене оказалось немало, и Серёжа, уже без меня, вставлял в пьесу «эпизодических» героев с репликами вроде: «Геологи приехали, в клуб сёдня пойдёшь?!» Три дня тренировались, разучивая текст. Шестого ноября генерально прорепетировали: в финале Стёпа бабахал из настоящего обреза вставленным в холостой патрон капсюлем. Сафа, схватившись за грудь, не жалея белой рубашки, выжимал из насыпанной в карман брусники сок, медленно съезжал со стула и растягивался на полу, а с женой бандюга расправлялся уже за занавесом с выключенным в зале и на сцене светом – громкая, лагерная, свободная от цензуры, брань, заключительная фраза: «Ах, ты так, лярва, тебе его жалко, а я-то думал!.. Ладно, мне, сука, нечего терять!» – и выстрел.