bannerbanner
Воспоминания петербургского старожила. Том 1
Воспоминания петербургского старожила. Том 1

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

Это были уже, однако, последние удачи. На позициях прославленного мемуариста Бурнашев удержался не больше двух-трех лет, а затем последовал срыв еще более тягостный и обидный, чем все предыдущие его провалы как фельетониста «Северной пчелы», как передового детского писателя, как популяризатора естественно-исторической и сельскохозяйственной литературы для крестьянских масс, как ученого редактора «Трудов Вольного экономического общества». Дискредитация Бурнашева как мемуариста, в отличие от всех предыдущих выступлений против него в печати, проведена была как определенная политическая кампания не слева, а справа. Развернутые Петербургским старожилом картины быта дворянско-бюрократических верхов николаевской поры, его зарисовки дельцов министерских канцелярий, официозных редакций и литературно-аристократических салонов 30–40-х гг. восприняты были почти как памфлет во всех тех столичных кругах, которые кровно, служебно или литературно связаны были с этим самым еще вовсе до конца не изжившим себя миром. Воспоминания Бурнашева слишком грубо нарушали все привычные формы дворянской мемуарной литературы, слишком резко рвали и с традициями помещичьих «семейных хроник», и с некрологически-выхолощенной апологетикой «милых призраков» придворно-бюрократической старины, и с салонно-барским эстетизмом рафинированных «старых записных книжек», и с безумно благонамеренной фактографией «мелочей из запасов памяти» того или иного окололитературного обывателя.

Выход Бурнашева за пределы этого круга повествовательных форм обусловлен был прежде и больше всего особенностями его положения. Маленький петербургский чиновник и литературный чернорабочий описывал, конечно, социально чуждую ему обстановку, характеризовал среду, в которой сам он был несколько инородным телом.

Дворянин только по отцу, а по матери внук немца-каретника, выросший не в барской усадьбе и в стенах привилегированного учебного заведения, а в условиях самой жестокой борьбы за существование, – Бурнашев с 16 лет должен был уже сам, без всяких материальных средств, без образовательного ценза и почти без связей пробивать себе дорогу и в жизнь, и в литературу. Поэтому, конечно, в воспоминаниях Бурнашева и не оказалось материала для элегической апологетики старого Петербурга. Разночинец, так и не завоевавший себе прочного места в аппарате помещичье-дворянской монархии, профессиональный газетчик, едва терпимый в салонах литературной аристократии, он не мог участвовать в тех попытках фальшивой идеализации общественно-литературных отношений николаевской поры, которые характерны для официозной мемуаристики и казенной историографии XIX столетия. Чем больше развертывались воспоминания Бурнашева, тем резче сказывались в них памфлетно-разоблачительные установки мемуариста при характеристике большого света и высшей администрации 30–40-х гг., глумливо-ироническое отношение его к обломкам литературной старины, ко всей фаланге чиновных писателей-дилетантов, к реакционным последышам классицизма и к эпигонам альманашной поэзии пушкинской поры.

Руководящие органы консервативно-дворянской клики, открывшие свои страницы для «ретроспективных фельетонов» питомца П. П. Свиньина, А. Ф. Воейкова и Н. И. Греча, чиновника канцелярий Д. Г. Бибикова и Л. А. Перовского, оказались обманутыми в своих расчетах, ибо то, что печатал Бурнашев в течение двух лет в «Русском вестнике» и «Русском мире», являлось не обычной продукцией мемуариста, умиленного прошлым, а иронически-глумливым его разоблачением[67].

С весны 1872 г. начинается кампания против Бурнашева в охранительно-дворянской печати, направляемая так, чтобы не только обеспечить изгнание мемуариста из изданий П. И. Бартенева, М. Н. Каткова и В. В. Комарова, но и сделать невозможным переход его в прессу буржуазно-либерального лагеря, в которой он мог бы, конечно, развернуться гораздо больше, чем на страницах «Русского архива» или «Русского вестника». Поэтому идеологическая подоплека выступлений против Бурнашева тщательно затушевывается, подменяясь безапелляционно-грубой дискредитацией фактической основы его воспоминаний. Неизбежные во всех мемуарах мелкие неточности, описки и даже опечатки, случайные ошибки в датах и именах квалифицировались поэтому как явные якобы доказательства невежества и хлестаковства, а конденсированные характеристики разновременных эпизодов, сдвигаемых даже очень осторожными мемуаристами по методам исторических беллетристов (см., например, «Литературный вечер у П. А. Плетнева» в воспоминаниях И. С. Тургенева или «среды» Н. В. Кукольника в передаче И. И. Панаева), дали материал, несмотря на определенные оговорки самого Бурнашева[68], для обвинения его в подлогах и передержках. Несмотря на резкую тенденциозность и бездоказательность большинства выдвинутых против него обвинений, судьба Бурнашева как мемуариста была уже к концу года решена, особенно после того, как выступления против него представителей петербургского большого света перешли в газеты и оказались санкционированными таким авторитетным блюстителем литературной аристократии, как престарелый князь П. А. Вяземский, и таким знатоком и исследователем преданий дворянской литературы, как М. И. Лонгинов. Именно их инспирации приписывает Бурнашев в одном из неизданных набросков своих воспоминаний[69] и тот хлесткий фельетон ультрареакционного «Гражданина», в котором все писания Петербургского старожила расценивались как одна из форм «современной хлестаковщины», особенно опасной в обществе, «не помнящем родства», не дорожащем «преданиями» и желающем «считать себя живущим только с сегодняшнего дня». Подытоживая ошибки и промахи Бурнашева, орган князя В. П. Мещерского счел своевременным воззвать к той именно мере воздействия на мемуариста, которая гарантировала бы невозможность его появления не только в охранительной, но и в оппозиционной прессе.

«Но что делать с такою хлестаковщиною! Нам кажется, что самое простое и целесообразное было бы закрыть для нее доступ к изданиям, так как несомненно эта хлестаковщина, к ущербу самих журналов и к стыду нашей литературы, – эксплуатирует те же редакции, мистифицирует бесстыдным образом публику и безусловно вредит, искажая смысл исторических событий и личностей»[70].

Для Бурнашева это был уже почти смертный приговор. С директивами «Гражданина» не склонны были, правда, считаться редакции «Дела» и «Биржевых ведомостей», но из мемуарной продукции Бурнашева оба эти издания, перегруженные более злободневным материалом, могли воспользоваться в течение 1873–1874 гг. лишь очень немногим. Последняя из задуманных Бурнашевым больших работ – «Петербургские редакции и редакторы былого времени» – была им поэтому приостановлена. В поисках заработка он рискнул принять предложение одной из экспедиций III отделения – наводить литературный лоск на некоторые докладные записки и отчеты «для царского чтения». Эта «работа» продолжалась всего в течение четырех месяцев, но из-за слухов о ней стало невозможным сотрудничество его в органах оппозиционной печати. Книжка исторических и литературно-бытовых очерков о Д. И. Хвостове, Е. Ф. Ганине, И. С. Брызгалове, В. А. Всеволожском и Савве Яковлеве, выпущенная в 1875 г. под псевдонимом Касьяна Касьянова и с лубочно-рекламным заголовком «Наши чудодеи. Летопись чудачеств и эксцентричностей всякого рода», была последней попыткой Бурнашева вновь закрепиться в литературе. Книжка имела несомненный успех, быстро разошлась, но других писаний Бурнашева издатели уже не принимали. Изредка и неохотно его статьи еще печатались в таких специальных журналах, как «Природа и охота», «Сельское хозяйство», «Земледельческая газета», но серьезным материальным ресурсом подачки из этих изданий считать было нельзя. Спасением от нищеты являлась с 1877 по 1882 г. «служба» в качестве рассказчика и чтеца, а точнее, в роли благородного приживальщика при престарелом самодуре-миллионере В. Г. Жукове, авантюрную биографию которого наш мемуарист излагал когда-то на страницах «Северной пчелы». С начала 1883 г. Бурнашев опять оказался на улице. При помощи рассказов о Жукове, устроенных им после смерти последнего в «Петербургской газете», в «Живописном обозрении» и в «Родине», он рассчитывал как-нибудь вновь связаться с печатью, но надежды его не оправдались. Жуковский репертуар мог импонировать лишь в очень небольших дозах, а более ответственный материал отказывались принимать от литератора, имя которого в одних кругах ассоциировалось со зданием у Цепного моста, а в других – с разоблачениями «Русского архива» и «Гражданина».

И все же Бурнашев взялся вновь за перо. Целые пакеты его мемуарных писаний, ныне хранящихся в рукописном отделении Пушкинского Дома, показывают, что незадолго до смерти Бурнашев все-таки нашел выход в литературу. Его последние «ретроспективные» рассказы и анекдоты, правда, не печатались, но читались, оплачивались и даже получали порой новую жизнь в повествовательных конструкциях такого мастера русской художественной прозы, как Н. С. Лесков. Автор «Чертовых кукол» с середины 80-х гг. был и внимательнейшим слушателем, и заказчиком, и потребителем всей предсмертной мемуарной продукции Бурнашева.

Они были земляками. Отец Бурнашева в течение нескольких десятков лет служил в Орле председателем казенной палаты, а Лесков был сыном заседателя Орловского гражданского и уголовного суда. Их объединял, однако, не только круг губернской бюрократии старого Орла, из которого оба они вышли, и уж, конечно, не салон редактора газеты «Свет» В. В. Комарова, в котором временно и случайно, оба на положении литературных изгоев, они оказались в начале 70-х гг. Прежде и больше всего должен был благоприятствовать их сближению обоим им в одинаково высокой степени присущий интерес к недавнему прошлому, к острым историко-бытовым ситуациям и анекдотам, к административному и литературному фольклору николаевской поры. Рассказы Бурнашева являлись неисчерпаемым источником самых разнообразных сведений о старом Петербурге, который поэтому и оживал в «Рассказах кстати», «Картинках прошлого», «Чертовых куклах», «Загоне» и во многих других поздних вещах Лескова по готовым сценарным, фабульным и даже персонажным (например, Бибиков, Аракчеев, Клейнмихель, Канкрин) зарисовкам его старшего современника и земляка. С начала 80-х гг. Лесков нередко прибегал и к рукописям Бурнашева.

Подобно тому как на основании бумаг В. И. Асташева описал он «Сибирские картинки XVIII века», по материалам А. Н. Муравьева – «Алеутского духовидца», по тетрадке Н. И. Свешникова – «Спиридонов-поворотов», по документам Е. В. Пеликана – «Загадочное происшествие в сумасшедшем доме» и «Унизительный торг», так мемуарный манускрипт Бурнашева «Граф Е. Ф. Канкрин в его домашнем и кабинетном быту» учтен был при работе над «Совместителями» – «буколической повестью на исторической канве», а некоторые другие заметки Петербургского старожила использованы были в «Загоне». В рабочий кабинет Лескова постепенно перекочевал и почти весь архив Бурнашева, частью в порядке презентов последнего за всякого рода оказанные ему услуги, частью за определенную плату – от 30 до 10 рублей за рукопись. По инициативе или, точнее, по прямому заказу Лескова престарелый мемуарист приступил незадолго до смерти и к записи своих многочисленных устных рассказов нецензурно-разоблачительного и фривольно-апокрифического порядка.

Эта продукция его поглощалась уже только одним Лесковым и, вместе с частью бумаг писателя, перешла после Великой Октябрьской социалистической революции в Пушкинский Дом[71].

Ю. Г. Оксман

Мой литературный формуляр и нечто вроде Acquit de Conscience[72]

Кто такой в литературной петербургской братии Владимир Петрович Бурнашев[73]

Свою автобиографию начну с того, что я, к горю моему, не получил никакого правильного образования, с малолетства будучи жертвою взаимных пререканий и эксцентричных взглядов и понятий моих родителей, которые с 1828 года, когда мне минуло 16 лет, разъехались, т. е. сделали то, что французы называют séparation de corps[74]: отец служил вице-губернатором в Орле и жил там на холостую ногу, имея, однако, превосходно монтированное хозяйство и ведя веселую и игорную жизнь, что при его слабом, каком-то тряпичном характере ужасно ему вредило. Но для своего времени отец мой был человек очень образованный, получив во времена императора Павла воспитание в Горном корпусе, а потом был в начале нашего столетия свитским офицером колонновожатых[75] (что ныне Генеральный штаб[76]) и адъютантом, сначала графа Бенигсена, а потом графа[77] Штейнгеля. В 1810 году отец мой вышел в отставку из военной службы, по воле своего отца, а в 1811 году женился на матери моей, тогда 16-летней девице, красоты поразительной, но сколько она была изящна наружностью, столько уродлива и до крайности неприятна характером, доходившим до самого нестерпимого самодурства[78]. Хотя она была немецкого происхождения (отец ее был тот ганноверец Букендаль, который сделал первую золотую карету для императрицы Елисаветы Петровны в 1745 году, что доселе значится крепко выгравированное на одной из частей этой древней кареты, хранящейся в Конюшенном музеуме[79]), она не знала ни слова по-немецки, но зато в высоком совершенстве владела французским языком, почему, когда отец мой, мастерски знавший теорию и практику французского и немецкого языков, хотел, чтобы меня, мальчика, еще крошку, учили, кроме французского языка, немецкому и даже английскому, мать воспротивилась этому, прогнала всех учителей и все свое исключительное внимание обратила на один лишь французский язык, говоря, что ни на что не похоже, чтобы сын знал те языки, которых мать его не знает. Очевидно, нелепый из нелепых афоризмов! Затем отец хотел сделать из меня военного, а мать, из опасения войны, настояла на том, чтобы меня, не бывшего ни в университете, ни в лицее, ни даже в какой-нибудь дельной гимназии, бросили в канцелярский водоворот, когда мне едва исполнилось 16 лет.

У меня было две сестры, обе моложе меня, одна двумя, а другая восемью годами, и обеих их нет на свете: старшая умерла в Тамбове, в 1865 году, стремясь постричься в монахини; младшая же, воспитывавшаяся когда-то в Смольном монастыре, но после этого вполне поверхностного воспитания мастерски умела пользоваться преподаванием в знакомых домах языков: немецкого и английского, которыми впоследствии владела словно своим отечественным. Меньшая сестра, Софья, весьма недавно, почти скоропостижно, умершая (в марте 1883[80] года), захотела еще заняться итальянским языком с целью чтения либретт итальянской оперы. Эта сестра моя, с тем вместе весьма недюжинная музыкантша, оставила в русской педагогической литературе свой в 40-х годах изрядно гремевший псевдоним Девица Эсбе, под каким в 50-х годах до 61 года исключительно она издавала и редактировала два воспитательных журнала: «Час досуга» и «Калейдоскоп» (с 1857 по 1861 год)[81]. Нынче журналы эти, более чем роскошно издававшиеся, библиографическая редкость[82]. Потеря этой дорогой и талантливой сестры, с которою под одним кровом я прожил 65 лет с моего младенчества, была мне весьма горька, имев жестокое влияние на мое здоровье и причинив мне с марта месяца 1883 года ту болезнь сердца, которую я ношу в груди и которая, называясь аневризмом аорты, может, по мнению лучших врачей, поразить меня моментально, при каком-нибудь излишнем волнении и возбуждении нервной системы, находящейся у меня в крайне опасном положении. Вот почему мне чрезвычайно нужно постоянно спокойное состояние духа, немыслимое и невозможное в сношениях с 9/10 нашей русской журнальной братии, состоящей почти сплошь и рядом из людей, по меньшей мере невоспитанных, дурного тона и нигилирующих все то, что называется приличием и деликатностью. Я не говорю уже о добросовестности, святости обязательств и понятии о чести – все это у русских журналистов зависит от дуновения ветра политического и общежительного, а также от личного воззрения и миросозерцания каждого из этих милых господ.

Отец мой умер в Тамбове, будучи председателем казенной палаты и в чине тайного советника и кавалера трех звезд[83], в 1861 году на восьмидесятом году от роду, а мать моя умерла в 1871 году, пропользовавшись пенсионом в 1200 рублей, оставшимся ей за шестидесятипятилетнюю службу отца моего. Но такая пенсия нисколько не препятствовала моей матери требовать от меня, comme argent de poche[84], такую же точно цифру серебряных рублей.

Швырнутый на канцелярскую службу в 1828 году, я никогда не любил казенной службы и, правду сказать, всегда служил кое-как то в Министерстве финансов, то в Военном, то в Удельном (тут три года и поусерднее, чем в других, в звании помощника директора Удельного земледельческого училища[85], созданного в 1836 году графом Л. А. Перовским и уничтоженного в 1866 году (через 30 лет) графом М. Н. Муравьевым[86]). Еще служил в Министерстве государственных имуществ, канцелярии Орденского капитула, в канцелярии обер-прокурора Святейшего синода и, наконец, в Министерстве внутренних дел, откуда я и вышел в 1849 году, нося с 1841 года чин, какой и сейчас имею, надворного советника. Разумеется, все мои сослуживцы на недосягаемых от меня высотах в эти 35 лет, и один из них, Григорий Павлович Небольсин, статс-секретарь и член Государственного совета.

Не выслужив необходимых для пенсии 25 лет, я не пользуюсь никакою пенсиею, что составляет одну из болячек (нравственных) моего сердца.

Я всегда предпочитал частную деятельность всякой государственной. Частная деятельность, исключительно литературная, временно иногда давала мне чуть не такое годовое содержание, какое по закону назначается члену Государственного совета. Но чаще я бедствовал, преимущественно потому, что с 16-летнего возраста должен был быть кормильцем своего семейства, почти брошенного отцом на произвол судьбы. Впрочем, отец давал матери с ее двумя дочерьми, моими сестрами, по закону ей следовавшую третью часть его жалованья (он 3 тысячи получал штатного жалованья), т. е. 1 тысячу рублей ассигнациями. Но, натурально, этой тысячи рублей было далеко не достаточно для моей матери (привыкшей к роскоши) с двумя девушками дочерьми.

Русские книжники-фарисеи[87], разные издатели-спекуляторы и журналисты, зная мое затруднительное домашнее положение, жестоко эксплуатировали меня и заставляли, особенно журналисты, даром работать, книгопродавцы же скудно платили за оригинальные и переводные работы, преимущественно по части «детской» литературы, в которой я тогда (с 30-х по 50-е годы) приобрел порядочную известность под псевдонимом Виктора Бурьянова[88]. Однако так шло с 28-го по 30-й год, когда дела мои, как сотрудника журналов и работника на книгопродавцев, стали так поправляться, что я, не имея 20 лет от роду, с казенным содержанием и частными заработками имел от 3–4 тысяч рублей ассигнациями в год. Моих, т. е. «Виктора Бурьянова» книг по «детской литературе» было так много, что в Смирдинском каталоге[89] этим именем было занято несколько столбцов. Теперь ни одной из этих книг нет в книготорговле, нет и в библиотеках, кроме Императорской публичной библиотеки. В это время до 50-х годов я напечатал множество сельскохозяйственных книг под псевдонимом Бориса Волжина, что мне на поприще агрономической литературы (при всем моем невежестве в агрономии, химии, физике, механике, гидравлике и естествознании) сделало такое имя (о, патриархальные времена!), что в конце 1849 года Вольное экономическое общество пригласило меня быть редактором-издателем на коммерческом праве журнала общества «Труды Вольного экономического общества»[90], о чем подробнее я поговорю ниже, а теперь обращусь к первым моим детским шагам в журналистике.

В августе месяце 1828 года отец мой наскоро приехал из Орла в Петербург, швырнул меня на службу в Департамент внешней торговли под начало своего знакомого Дмитрия Гавриловича Бибикова и, торопясь уехать в свой милый Орел, отворил мне двери кабинетов тогдашних журналистов[91] – Николая Ивановича Греча (принявшего 16-летнего писачку с насмешками и эпиграммами, причем дал кличку Борзопишева) и Павла Петровича Свиньина, добрейшего и простейшего человека, уверявшего всех встречных и поперечных, что я с талантом, и тотчас засадившего меня за какие-то нестерпимо скучные переводы из записок Маржерета[92] и тому подобных. В эту пору в ноябре 1828 года скончалась знаменитая гуманностью и филантропиею вдовствующая императрица-родительница Мария Федоровна[93]. Свиньин в самый же день кончины императрицы-благотворительницы дал мне какую-то высокопарную статью тогда только что недавно родившейся «Северной пчелы»[94] и другую в том же тоне, напечатанную в «Русском инвалиде» Пезаровиусом (изрядно малограмотно)[95], и при этом еще сунул в руки какую-то рукописную, бывшую у него «записку» о достохвальной деятельности императрицы совершенно официального колорита, подготовленную статс-секретарем покойной императрицы Григорием Ивановичем Виламовым по поводу какого-то предстоявшего юбилея ее величества. Тогда, снабдив меня всеми этими малополезными материалами, Свиньин сказал мне: «Знаешь, Володя, напиши-тка мне по этим данным статеечку пречувствительную о подвигах императрицы и изготовь (хоть ночью пожертвуй!) к завтрашнему дню, так как моя ноябрьская книжка печатается и на днях должна выйти. Мы назовем твою статью „Первый цветок юноши-писателя на гроб императрицы Марии Феодоровны“[96]. Ежели напишешь хорошо, то я улажу так, что ты получишь перстенек рублей в сто». Свиньин любил эксплуатировать таких молоденьких и малограмотных борзописцев, каков был я, не платя им ни гроша. Тогда, впрочем, и не было в обычае за журнальные статьи платить. Первый ввел «гонорар» Сенковский в «Библиотеке для чтения».

Памятно мне чрез 56 лет, что я тогда проработал всю ночь от моей матери тайком, а то, чего доброго, она отобрала бы у меня все осветительные материалы. Но ночь принесла плоды, потому что к 8 часам утра несколько писанных листов с детским что ни есть ребяческим словоизвержением с колоритом канцелярского слога были готовы, и я, не прочитав даже, поспешил отнести все это мое детское бумагомаранье к Свиньину. Павел Петрович остался очень доволен этою фразеологиею в форме автонианской хрии[97], написанной по всем правилам риторики профессора Рижского[98]. Но все-таки Свиньин нашел нужным, как он выражался, впустить своего квасно-патриотического «соуска» в мой винегрет, и, по его мнению, статья вышла на славу. «Что в рот, то спасибо!» – восклицал благодушествовавший постоянно и лгавший напропалую Свиньин, прозванный фабулистом А. Е. Измайловым «Павлушка – медный лоб»[99].

Статья «Цветок» была напечатана в конце ноябрьской книжки тогдашних крохотных «Отечественных записок» в их небесно-голубой обертке и окаймлена траурным бордюром с наигрубейшим лубочной резьбы изображением розы, всего более похожей на какое-то чернильное расплывшееся пятно: ксилография тогда у нас была в первом периоде младенчества. Свиньин расщедрился и оттиснул сотню экземпляров моей статьи особо на почтовой бумаге и, при содействии разных милостивцев своих, уладил так, что экземпляры с черным бордюром и с уродливою розою были в Зимнем дворце представлены государю императору Николаю Павловичу, всей императорской фамилии и Двору, а особенно особам двора покойной императрицы. Знаменитая (в царствование Павла Петровича) статс-дама, кавалерственная дама большого креста Св. Екатерины[100] и обер-гофмейстерина Е. И. Нелидова, прочла эту мою патетическую статью, наполненную тем, что французы называют lieux communs[101], и (вот вкус-то!) нашла, что c’est quelque chose de délicieux comme production littéraire d’un adolescent[102], и тотчас прочла с восхищением императрице Александре Федоровне, разумеется, подсобляя французским переводом, потому что юная императрица в те поры, при всех стараниях Василия Андреевича Жуковского, была еще слишком слаба в русском языке; это не помешало императрице сказать, что il faut pourtant encourager ce poète adolescent[103]. И вот назавтра за мною, при содействии Свиньина, давшего мой адрес, прискакал в пошевнях на тройке фельдъегерский офицер и отвез меня в Таврический дворец к статс-даме ее высокопревосходительству Екатерине Ивановне Нелидовой[104], имевшей вид коричневой маленькой мумии и крайне невзрачной, которая, однако, очень ласково приняла «мальчика-поэта» в форменном фраке Министерства финансов и от имени императрицы Александры Федоровны вручила ему за «Цветок» перстенек аметистовый с бриллиантовой пылью, ценою в 100 рублей ассигнациями.

Как ни маловажно было само по себе это обстоятельство, оно имело огромное влияние, во-первых, на некоторых журналистов, как, например, Н. И. Греч, сделавшийся с этого времени ко мне гораздо любезнее. А во-вторых, рассказы Е. И. Нелидовой о poéte adolescent blond cendre à cheveux naturellment bouclés[105] сделали то, что этот белокуренький юноша был приглашен на утренний шоколад блестящим тогдашним вельможею Федором Петровичем Опочининым, другом великого князя Константина Павловича, равно как Николаем Петровичем Новосильцевым, заведовавшим тогда заведениями императрицы Марии Федоровны, и, главное, знаменитою тогдашнею вестовщицею и придворною сплетницею Елизаветою Михайловною Хитрово, дочерью светлейшего князя Михаила Илларионовича Кутузова-Смоленского. Эта барыня из самых что было сливок аристократии была мать прелестной из прелестных графини Фикельмон, т. е. супруги тогдашнего австрийского посланника, которого белоснежный мундир и красные рейтузы производили престранный эффект в публике, особенно при зеленом султане его треуголки, покрытой сплошь широким золотым галуном. Но дело в том, что Лизавета Михайловна приходилась что-то вроде троюродной кузины моему строгому начальнику Дмитрию Гавриловичу Бибикову, который раз утром призвал белокурого мальчика-элегиста к себе на дом и сказал ему:

На страницу:
3 из 9