Полная версия
Воспоминания петербургского старожила. Том 1
Не лишнее, однако, сказать, что все эти статьи были не что иное, как несколько дополненное и исправленное повторение вторым изданием многого множества моих собственных в этом роде статей, чисто оригинальных, напечатанных мною с мая 1870 года по июнь 1876 года, в течение семи лет, в газете «С.-Петербургского градоначальства и полиции», где за 1200 рублей в год я по контракту с канцеляриею генерала Трепова обязан был давать по одной и даже по две статьи в этом роде в неделю, а в течение семи лет моего контрактом оформленного сотрудничества было более 370 статей статистико-этнографико-естествознательного характера. Кроме статей собственно о той, другой или третьей торговле, было немало и даже весьма много очерков и этюдов петербургских типов, как ремесленных, так и иных различных, каких имеется до 100, напечатанных в газете «Градоначальства и полиции» под редакторством С. В. Максимова за последние 10–15 лет, составляющей ныне решительно библиографическую редкость из редкостей и находимую лишь в Императорской публичной библиотеке, в редакции С. В. Максимова и в конторе «Ведомостей градоначальства и полиции». Вот перечень некоторых, всего 30 из 100 этих очерков-этюдов:
1) «Кошачий маркитант»; 2) «Татарин халатник»; 3) «Пирожники в пирожных и на улицах»; 4) «Гречневики»; 5) «Костяники»; 6) «Трубочисты»; 7) «Парикмахеры»; 8) «Архангельцы с рябчиками и с олениной»; 9) «Торговля аптекарскими материалами и косметиками»; 10) «Охтяне и охтянки»; 11) «Мелочной лавочник с своими фокусами»; 12) «Проба лошади на конной площади и технический язык (жаргон) барышников»; 13) «Скорняки»; 14) «Портные штучники»; 15) «Фуражечники»; 16) «Гусачники»; 17) «Банщики»; 18) «Петербургский половой»; 19) «Словаки-жестяники»; 20) «Ледоколы»; 21) «Тряпичники»; 22) «Злотари (очистители отхожих мест)»; 23) «Извозчики (все оттенки промысла)»; 24) «Рыбаки на тонях»; 25) «Петербургские охотники»; 26) «Дровяной промысел, рубка и продажа дров»; 27) «Торговля грецкою губкою»; 28) «Бурлаки и бурлачество»; 29) «Ревельская килька» и 30) «Полотнянка (калужская канарейка) и приезжие из заштатного города Полотняного завода[153] в столицу продавцы калужских канареек» и пр. и пр. и пр., всего до 100 очерков-этюдов. Мне казалось бы, что «Газета Гатцука» для многих таких статей как нельзя более подходящее, владея массою клише, из коих иные вполне кстати были бы.
Все сведения и факты об этих всех торговлях, промыслах и ремеслах получались мною далеко не легко и не дешево в нравственном смысле, ибо добывание данных от наших невежественных и грубых производителей торговли и всяких промыслов представляло трудности, иногда просто невообразимые, употреблять же сколько-нибудь давление на этих людей, при содействии властей, было решительно возбранено Ф. Ф. Треповым. Правда, что с каждым годом я открывал все более и более помощников из числа наиболее образованных производителей, и уже в 1873-м и дальнейших годах мое дело стояло для меня не в пример легче, чем в 1870, 71 и 72 даже годах. Главные мои в этом деле добывания данных помощники были И. А. Поэнт (Pointe), обруселый француз, блестяще образованный, торгующий колониальными, фруктовыми и гастрономическими товарами; В. С. Семенов, рыбак, владелец большого живорыбного садка у Аничкина моста; А. Ф. Баранов (яичник и содержатель Мариинской огромной гостиницы в Чернышевом переулке; он умер за несколько лет перед сим); Е. А. Грачев[154], огородник-ботаник, замечательно умный, также не так давно умерший; М. Д. Котомин (огородник en gros[155], глава огородной биржи на Сенной в трактире Иванова); Никита Федорович Козьмин, человек маститой старости, специалист торговли живностью и дичью, сообщивший мне бесчисленное множество любопытных данных, и, наконец, Д. П. Мозжечков, пряничник и куреньщик[156], и несколько других не столь знаменательных, но все-таки оказавших мне несомненную пользу, потому что написать статью по сообщенным данным и группированным фактам было мне уже не столь трудно; но, повторяю, собрать и добыть эти факты и данные – это была геркулесовская умственная работа, за которую следовало платить не 1200 рублей в год, само собою разумеется.
Затем я старался из этих моих семилетних работ (1870 до 1877 г.), доставивших мне за все это время 8400 рублей, извлечь сколь можно больше меркантильной пользы, почему многие из этих монографий продал, как видите, вторым изданием в журналы «Природа и охота», «Сельское хозяйство» и «Земледельческую газету» на довольно выгодных для меня основаниях. Говоря об этом, кстати приведу странный случай, бывший по поводу этих статей.
Когда в начале весны нынешнего года явилось объявление англичанина и преподавателя в Коммерческом училище и в некоторых других казенных заведениях – мистера Уильяма Брея об издании им воспитательного журнала для русского юношества с громким названием «Юная Россия»[157], я познакомился с мистером Бреем и нашел в нем господина, взявшегося за дело, о котором он понятия не имеет, равно как о России (как юной, так и древней), а также и слабого в русском языке, почему я с ним постоянно беседовал и переписывался по-французски, но и тут оказалось, что г. Брей затруднялся ежели не конверсировать[158] с грехом пополам, то корреспондировать по-французски[159]. Я ему рассказывал, что у меня до 370 статей по предметам торговли, промысловости и этнографии русских производителей: ремесленников, фабрикантов и торговцев. Такие статьи, напечатанные за 9–14 лет пред сим в газете, никем не знаемой, я мог бы несколько видоизменить согласно с характером журнала, предназначенного для русского юношества, и затем предоставить ему на основаниях, для него далеко не разорительных. Образчики этих статей, рассказанные мною г. Брею по-французски, ему понравились, и он тотчас самым любезным образом изъявил готовность взять у меня разных этого рода статей на 220 рублей серебром, а также и брать подобного рода статьи у меня и на будущее время, причем везде напечатал объявление о том, что скоро явятся в «Юной России» статьи о шубном товаре, о торговле рыбою, молочными скопами[160], яйцами и пр. Я дал ему, кажется, около 25 статей, из числа коих г. Брей в № 1 и № 2 своего журнала напечатал мою статью под псевдонимом Геннадий Светозаров, именно «Петербургская торговля певчими птицами», в которой есть много анекдотивных занимательных подробностей, и я знаю некоторых педагогов, читавших эту мою статью и изъявивших удивление, что г. Брей, владея множеством моих подобных статей, ни в одном из пяти нумеров, вышедших после второго нумера (ныне во второй половине августа вышло всего 7 номеров этого странного журнала), ничего из огромного запаса моих купленных и одобренных им статей не печатает. Но тут cua anguille sous roche[161] та, что г. Брей оказывается бесхарактерным и пустейшим существом, которое отдало себя оседлать кому-то из моих тайных врагов, каких у меня, к горю моему, немало между современными нигилистиками, и этот-то нигилистишка уверил простофилю Брея, что мои статьи слишком патриотичны на русский лад. Не очень давно я встретил мистера Брея на улице и спросил его о причине непечатания им моих купленных им статей. На это Брей, читавший, как уверял меня, все купленные им, до покупки их, мои статьи в рукописях в апреле месяце, сказал мне: «Comment voulez-vous, cher monsieur B – ff, que j’imprime dans mon journal vos articles, qui à cent lieux puent le patriotisme et le chauvinisme archi-russe»[162]. Ну, разодолжил, друг любезный, разодолжил, нечего сказать. Вот умница, вот голова-то со всем чем хотите, кроме мозгов. Разумеется, после этого заявления я с этим умницей никогда никаких сношений иметь не буду.
Невольным образом на крыльях ретроспективности переношусь за полвека пред сим и убеждаюсь, что далеко не так смотрел на partiotisme russe господин Charles de Julien, сначала лектор, а потом профессор французского языка в С.-Петербургском университете, которому в 1829–1830 годах было не более 23–24 лет. Он тогда, не зная ни слова по-русски, издавал еженедельный литературно-светский премиленький листок «Le Furet» («Хорек»). Ему захотелось иметь на своих столбцах рубрику, посвященную à la litterature russe du moment[163], и вот по рекомендации Н. И. Греча французик этот крохотный, субтильненький пригласил меня rédiger (разумеется, безвозмездно) cette rubrique de sa feuille hebdomadaire[164]. Мне было 17–18 лет от роду, и я подписывал мои статьи: W. B – ff (непременно с этим окончанием, чтобы видели все, что статьи эти пишет русский). Недавно как-то в Публичной библиотеке я вздумал просмотреть, через 55 лет, мои тогдашние ребяческие грехи в русской литературе. О, господи боже мой! Чего, чего только я тут не встретил! Какие мнения, какие суждения! Все это было до крайности детско и плавало в патриотическом квасу, против которого издатель французик ни малейше не вооружался, а, напротив, однажды с особенным восхищением сказал мне:
– Avant-hier à un bal ou madame la comtesse de Laval (он был секретарем у графа Лаваля и с тем вместе, как болтала скандальная хроника, чичисбеем толстухи старухи графини, могшей быть ему бабушкой[165]), a bien voulu me conduire, bal honoré par la présence de leurs majestés, – l’empéreur, auquel j’ai eu le bonheur d’etre présenté, a bien voulu me dire: «Je suis en général assez content de votre feuille, monsieur, et surtout pour vos articles sur la littérature russe du moment». – «Ces articles ne sont pas de moi, Sire, – имел благородство сказать St. Julien, – ils appartiennent à la plume d’un tout jeune homme, dont dernièrement (этот разговор был в январе 1830 года) un article de l’Abeille du Nord, une monographie, je crois, d’un fabriquant de tabac Joukoff a eu la chance bien heureuse d’intéresser votre majesté». – «Ah! vraiment», – заметил государь и прибавил: «Chargez donc votre jeune collaborateur de vous donner une traduction de cet article ne fut-ce qu’en extrait. Vous verrez qu’on lira avec curiosité et intérêt cette biographie anecdotique d’un Gilblaz mougik et peut-être les feuillles parisiennes réimprimeront l’article»[166].
Я тогда же исполнил высочайшую волю, столь в те времена мне, мальчику, лестную, и передал г. Сен-Жюльену перевод статьи, но в довольно сжатом сокращении. Однако вскоре мой французик, вызванный в отечество смертью дяди (действительно какого-то пребогатого oncle d’Amérique[167]), уехал во Францию, в Марсель, откуда он был родом, чтоб там получить наследство довольно изрядное, которое потом он спустил в Париже и в 60-х годах, т. е. 30–40 лет спустя после того, что я сотрудничал в его «Furet», уже в летах довольно преклонных профессорствовал в Петербургском университете и снова издавал здесь французский журнал, не имевший ни успеха, ни значения[168]. Во время этого вторичного появления господина Сен-Жюльена в Петербурге я с ним никаких сношений не имел, а знаю только, что моя статья о Жукове, переданная мною редактору «Furet» в конце января 1830 года, не была в его листке напечатана, но в 1831 году господин Сен-Тома, лектор С.-Петербургского университета и издатель еженедельного листка «по образу и подобию» «Furet» – «Le Miroir», просил меня дать ему экземпляр этого перевода статьи о Жукове, что я тогда же и исполнил, и статья о «Gilblaz-mougik Basile Joukoff» была напечатана в «Miroir» 1831 года, кажется, в апреле или мае месяце.
Познакомясь с этим самым «Gilblaz-mougik» Василием Григорьевичем Жуковым в ноябре 1829 года, я продолжал мое с ним знакомство и бывал на его эксцентрических пирах, когда летом в Екатерингофе шампанское Жукова распивали как знакомые его, так [и] вовсе не знакомые с ним, – до 1837 года, когда Жуков женился в третьем браке на смолянке «исторической» Марии Парижской[169]. Дерзкое обращение этой молодой капризной самодурки отогнало очень, очень многих, и в числе этих многих и меня, от гостеприимного крова Жукова. Но ведь правду гласит старинная наша пословица: «Гора с горой не сходятся, а человек с человеком сойдутся». И вот, по истечении 40 лет я, в течение этого времени вовсе не бывавший у Жукова и ни разу не видавший его, как-то непонятно опять с ним сошелся, и эта встреча в 1877 году повела к тому, что как-то так устроилось, что я без весьма малого шесть лет изо дня в день, из часа в час провел с Жуковым, какое сообщество с этим маститым маньяком-эгоистом наградило меня за гонорар в 1500–2000 рублей в год неизлечимыми ревматизмами и болезнью сердца, благодаря всему тому, что я в эти шесть лет физически и нравственно испытал в сношениях моих с этим диким самодуром и бессердечным, грубым эгоистом, влюбленность которого в свое «я» доходила до абсурда. Один из моих знакомых, которому известен был плюшкинский образ жизни Жукова в вечно холодном из экономии и заросшем грязью, по страсти к грязи, кабинете и вообще его различные гнусно-возмутительные выходки, говаривал обо мне: «В эти шесть лет, проведенные Владимиром Петровичем с Жуковым ежедневно, ежечасно, то же самое, что ежели бы судьбе угодно было на шесть лет положить его в отвратительную могилу, полную червей, с разложившимся трупом».
Такое положение, конечно, никакими деньгами не вознаграждается[170].
Хотя Жуков в эти шесть лет постоянно молчал о том обстоятельстве, что моя статья 1829 года в «Северной пчеле» вполне поставила его на ноги и даже воскресила, он, проникнутый самою грубою неблагодарностью, никогда не упоминал об этом столь важном в его жизни обстоятельстве, но со всем тем он чуть не ежедневно говорил мне, что я не забыт в его духовном завещании, одною из статей которого мне назначено 10 тысяч рублей на память о нем, с тем, чтобы я выпустил в свет книжку о нем. Я имел слабость верить этому жуковскому толкованию, повторяю, почти ежедневному, и, признаюсь, жил в этой мечте до 17 декабря 1882 года, т. е. до дня смерти Жукова, когда мне сообщили не духовное завещание, какого вовсе и не было, а проект духовного завещания, на основании которого, с устранением от всякого наследства трех замужних дочерей, как уже достаточно им награжденных при замужестве (по 150 тысяч рублей серебром каждой), все, что оставалось в недвижимом и движимом имуществе, переходило полуидиоту от пьянства, единственному в живых оставшемуся сыну[171], на которого, между прочим, возлагалось немедленно уплатить по оставленным им трем его любовницам капитал до 50 тысяч рублей серебром. Да, этот 87-летний развратник обеспечил только трех своих гетер. Обо мне же не было и слова упоминания в проектированном завещании.
Такое злодейское отношение ко мне жестоко огорчило меня, усилив мгновенно мою болезнь сердца, чрез что у меня окончательно образовался аневризм, от которого я рискую умереть скоропостижно, при разрыве сердечной плевры. Аскультировавшие[172] меня врачи, из лучших в Петербурге, мне это предсказали. Но я надеюсь и молю Бога, чтобы не умереть, не издав книги (в 30 печатных листов), мною написанной и рукопись коей, приготовленная в печать, находится в настоящее время в Москве, нося заглавие такое: «Самородок-самодур. 100 (сто) эпизодов из анекдотивно-эксцентричной жизни некогда (с 20 на 60-е годы) громкознаменитого Василья Григорьевича Жукова»[173].
Некоторые очень рельефные и довольно откровенные отрывки из этой книги были напечатаны в 1883 г. (сентябрь и октябрь) в «Петербургской газете», а другие, до выхода означенной книги к концу 1885 года, в «Живописном обозрении» или в новосозданном журнале «Родина» г. Пономарева[174], впрочем, журнале до того негласном, что никто в Петербурге не знает о его скромном существовании[175].
Воспоминания петербургского старожила
Вместо предисловия
Объяснения к истории «Воспоминаний петербургского старожила (В. П. Б.)»Нет ни одного рода литературных трудов столько неудобного для воспроизведения в печати, как род ретроспективный. Это доказано тысячами опытов, как в общеевропейской литературе, так и в нашей отечественной.
Ежели автор ретроспективных «Воспоминаний», извлеченных из его ли многолетней жизни, из собрания ли и сопоставления в одном стройном целом чужих данных, задался целью изобразить характеристику различных современных ему общественных деятелей известной, не слишком давнишней эпохи, актеры которой еще имеют в живых близких наследников; ежели автор этот хочет представить объективную картину общественного быта и общественного строя собственно этой эпохи и при этой своей работе этот автор обмакнет свое перо в розовые чернила, стараясь представить все им рассказанное чрез призму розовых же очков, надетых им с намерением льстить потомкам тех личностей, которых он описывает, или тем из этих изображаемых личностей, которые еще живы, тогда строгая и справедливая критика и, главное, общественное чувство, как бы ни было безукоризненно изящно и занимательно все этим автором-льстецом изложенное, непременно отнесутся к труду его с заслуженным им скептицизмом и недоверчивостью, хотя, впрочем, сначала, может быть, такой автор будет встречен рукоплесканиями; но скоро перо его заподозрится в односторонности и в натяжках фактов, а спустя несколько лет поднимется завеса со всего того, что этот автор-ретроспективист намеренно прошел осторожным молчанием, изобличатся фактические неверности, и историческою правдою смоется блестящая ретушировка с темного фона действительности. Тогда этот исторический или биографический плод льстивого измышления будет заклеймен упреками в фальши, в напускных мадригалах, в выковывании, намеренно, с предвзятою мыслью, разукрашенных и даже небывалых деяний, им присваиваемых его героям, не имеющим никакого права на те высокие пьедесталы, на какие низкий расчет и циническая эластичность автора силились их поднять. Одним словом, такого рода льстиво изукрашенный труд, принадлежащий, положим, даже весьма талантливому, но при том слишком не церемонящемуся с историческими фактами писателю, будет всенепременно немилосердно, иногда при жизни автора-льстеца, но по смерти апофеозированных им его героев, разанатомирован и презрительно швырнут в реку забвения, ежели еще, чего доброго, при этом самом разанатомировании, с критической точки зрения, имя автора-оптимиста не забрызгается грязью людской клеветы и плевками общественного презрения, так легко проявляющимися в нашей журнально-фельетонной печати, которая так решительно топчет все приличия тогда, когда ей не страшны, по общественным отношениям, жертвы ее нападков, ее глумления и ругательств.
Изображенная мною здесь судьба ретроспективиста-льстеца и восхвалителя постигла на моей памяти многие сочинения историко-биографического характера нашей русской литературы. Сочинений этих от едкой и нахальной критики, со всеми ее жестокими результатами, не спасли ни изящный слог авторов, ни их высокое общественное положение, ни, наконец, те правительственные награды, каких авторы эти удостоились, успев своими произведениями угодить именно тем милостивцам, в руках которых рог изобилия, со всеми этими наградами и почестями, находится в данное время.
Говоря все это, не могу всего ближе не припомнить исторических трудов нашего некогда прославившегося военного историографа генерал-лейтенанта А. И. Михайловского-Данилевского. Было время (в 30–40-х годах), когда эти историко-биографические и военные воспоминания[176] ярко блистали и сильно гремели; но, кажется, уже при самой жизни их автора мишурный блеск их померк, а искусственный шум, около них производимый, уподобился лишь шуму и треску фейерверочной шутихи. В то былое время, за 30–40 лет пред сим, конечно, критика, связанная по рукам и ногам, при существовании бесчисленных и многообразных цензур, как общих, так и специальных, или безмолвствовала, если хотела быть сколько-нибудь добросовестна, или воспевала целые оды этим историческим поэмам, изложенным в изящной прозе генерал-лейтенанта Михайловского-Данилевского.
Мне случилось видеть этого историка-биографа в 1843 году, окруженного густым облаком журнального фимиама. Это было именно на свадьбе чудака-издателя «Эрмитажной галереи» и «Портретов генералов Отечественной войны»[177] Ивана Петровича Песоцкого[178], с которым я в ту пору и до смерти его, последовавшей в 1848 году, находился в близких отношениях, как редактор издаваемого им тогда журнала «Эконом». Генерал Данилевский был посаженым отцом Песоцкого, по просьбе которого за весьма крупный гонорарий его превосходительство, в то время в апогее славы военного историка, принял на себя редакцию биографий «Военной галереи портретов генералов», изготовлявшихся по подлинникам (кисти Дова), хранящимся в Зимнем дворце, в превосходной литографии француза Префонтена, нарочно для этой цели выписанного Песоцким из Парижа. Чего только не воспроизвел Ф. В. Булгарин на этом свадебном вечере с балом и роскошным ужином, изготовленным, быть сказано в скобках, под наблюдением придворного метрдотеля Эдмонда Францовича Эмбера, двоюродного братца новобрачной, урожденной девицы Обен, чистокровнейшей парижанки. Что Фаддей, прозванный А. С. Пушкиным Фигляриным, постоянный воспеватель в «Пчеле» своей всех сильных, случайных[179] и богатых (главное, богатых!) современников своих, здесь à la lettre[180], а вовсе не в переносном смысле, находясь под обаятельным влиянием шампанского, становился несколько раз на колени перед его превосходительством, – факт, нисколько не изумительный; но, признаюсь, несколько смущало во мне чувство юношеского пуританизма то, что Н. А. Полевой, прославившийся за несколько лет пред тем проявлением в печати многих своих честных и правдивых убеждений, за которые так жестоко пострадал[181], здесь же на этом ужине, с бокалом шампанского в руке, громогласно и восторженно превозносил до небес все то, что вышло из[-под] пера этого крайне эластичного нашего того времени военного Тацита. И этот мнимый Тацит, как сейчас вижу, кажется, горделиво, развалясь на диване и любуясь с родительским упоением свежим тогда фрейлинским шифром своей старшей дочери Антонины Александровны, очаровательно танцовавшей мазурку, принимал все эти восхваления вполне за чистую монету, как должное своему историческому таланту воздаяние. С тех пор прошло всего не более 30 лет, а куда девалось многое множество томов сказочной, изящно, впрочем, изложенной истории генерала Михайловского-Данилевского, экземпляры которых нынче можно встретить разве только в полутемных комнатушках букинистов Апраксинского двора и на уличных книжных столах-будках, где любители книг ради процесса чтения приобретают эти некогда очень дорогие толстые книги чуть ли не за десятую часть их первоначальной стоимости. Sic transit gloria mundi![182]
Труды генерала Михайловского-Данилевского понесли фиаско не чрез журнальную критику, так как тогдашняя пресса прославляла его и их выше леса стоячего, нет, их убил неумолимый суд общественного мнения, нашедшего себе сильную опору и стимул в знаменитом словце сановного остряка того времени светлейшего князя А. С. Меншикова. Дело в том, что, когда в конце 40-х годов заговорили было в публике о том, что на место князя Чернышева предполагают сделать военным министром графа П. А. Клейнмихеля, князь Меншиков, услышав об этих толках в Английском клубе, сказал: «Ежели слух этот осуществится, то назначение это будет стоить больших хлопот бедному Михайловскому-Данилевскому, потому что ему придется перепечатать экземпляры тех страниц его сочинений о войне 1812, 1813 и 1814 годов, где у него так много действует, даже там, где и никогда не бывал, граф Чернышев, чтоб вместо Чернышева везде напечатать имя Клейнмихеля, хотя последний и уж вовсе не принимал участия в военных действиях, кроме разве в обер-офицерском чине под Бородином, откуда тотчас и поступил в адъютанты к графу Аракчееву[183]. Но для нашего почтеннейшего Александра Ивановича эти все исторические препятствия такой Рубикон, который он всегда мастерски проходит словно вброд». Таких историков и таких биографов, каким явился А. И. Михайловский-Данилевский, бывало на нашей памяти немало, и все они провалились очень быстро в Лету под гнетом общественного мнения, иногда с аккомпанементом свиста всей ополчившейся против них журналистики.
Противуположный этому роду льстивых ретроспективистов-«сочинителей» представляет род простодушных, откровенных рассказчиков всего того, что им в течение их многолетней жизни привелось слышать и видеть и что они без особенного анализа, критики и разбора передают читателю.
Иногда эти ретроспективисты, как, например, наш славный поэт-партизан Денис Васильевич Давыдов, отличаются редкою правдивостью и меткостью в оценке некоторых авторитетов, снимаемых ими с тех пьедесталов, на какие авторитеты эти были по обстоятельствам поставлены современными событиями. Так, например, наш вихрь-партизан, как называл его Жуковский, распашисто рубнул в своих посмертных «Записках» по историческому портрету фельдмаршала графа И. И. Дибича[184]. И эта неумолимая оценка действий некогда знаменитого военного мужа не подняла еще против ее автора кликов неудовольствия, преимущественно потому, что личность Дибича не оставила по себе много симпатичных воспоминаний, которым много препятствовали обстоятельства участия Дибича в политическом падении крайне симпатичного для всей России Ермолова[185], за которого крепкою стеною у нас стояло и стоит общественное мнение. К тому же после Дибича не осталось такого прямого потомства, которое могло бы вооружиться против гусарских откровенностей и простодушной правды, высказанной резко и бойко лихим наездником-поэтом, имя которого, благодаря удачам партизанства, так тесно связано со всем, что составляет святыню наших воспоминаний о великом эпосе незабвенной войны двенадцатого года.